Подпольный человек (Записки из подполья). Федор достоевский - записки из подполья

Герой «подполья», автор записок, - коллежский асессор, недавно вышедший в отставку по получении небольшого наследства. Сейчас ему сорок. Он живет «в углу» - «дрянной, скверной» комнате на краю Петербурга. В «подполье» он и психологически: почти всегда один, предается безудержному «мечтательству», мотивы и образы которого взяты из «книжек». Кроме того, безымянный герой, проявляя незаурядный ум и мужество, исследует собственное сознание, собственную душу. Цель его исповеди - «испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды?».

Он считает, что умный человек 60-х гг. XIX в. обречен быть «бесхарактерным». Деятельность - удел глупых, ограниченных людей. Но последнее и есть «норма», а усиленное сознание - «настоящая, полная болезнь». ум заставляет бунтовать против открытых современной наукой законов природы, «каменная стена» которых - «несомненность» только для «тупого» непосредственного человека. Герой же «подполья» не согласен примириться с очевидностью и испытывает «чувство вины» за несовершенный миропорядок, причиняющий ему страдание. «Врет» наука, что личность может быть сведена к рассудку, ничтожной доле «способности жить», и «расчислена» по «табличке». «Хотенье» - вот «проявление всей жизни». Вопреки «научным» выводам социализма о человеческой природе и человеческом благе он отстаивает свое право к «положительному благоразумию примешать <…> пошлейшую глупость <…> единственно для того, чтоб самому себе подтвердить <…>, что люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши, на которых <…> играют сами законы природы собственноручно…».

«В наш отрицательный век» «герой» тоскует по идеалу, способному удовлетворить его внутреннюю «широкость». Это не наслаждение, не карьера и даже не «хрустальный дворец» социалистов, отнимающий у человека самую главную из «выгод» - собственное «хотенье». Герой протестует против отождествления добра и знания, против безоговорочной веры в прогресс науки и цивилизации. Последняя «ничего не смягчает в нас», а только вырабатывает «многосторонность ощущений», так что наслаждение отыскивается и в унижении, и в «яде неудовлетворенного желания», и в чужой крови… Ведь в человеческой природе не только потребность порядка, благоденствия, счастья, но и - хаоса, разрушения, страдания. «Хрустальный дворец», в котором нет места последним, несостоятелен как идеал, ибо лишает человека свободы выбора. И потому уж лучше - современный «курятник», «сознательная инерция», «подполье».

Но тоска по «действительности», бывало, гнала из «угла». Одна из таких попыток подробно описана автором записок.

В двадцать четыре года он еше служил в канцелярии и, будучи «ужасно самолюбив, мнителен и обидчив», ненавидел и презирал, «а вместе с тем <…> и боялся» «нормальных» сослуживцев. Себя считал «трусом и рабом», как всякого «развитого и порядочного человека». Общение с людьми заменял усиленным чтением, по ночам же «развратничал» в «темных местах».

Как-то раз в трактире, наблюдая за игрой на биллиарде, случайно преградил дорогу одному офицеру. Высокий и сильный, тот молча передвинул «низенького и истощенного» героя на другое место. «Подпольный» хотел было затеять «правильную», «литературную» ссору, но «предпочел <…> озлобленно стушеваться» из боязни, что его не примут всерьез. Несколько лет он мечтал о мщении, много раз пытался не свернуть первым при встрече на Невском. Когда же, наконец, они «плотно стукнулись плечо о плечо», то офицер не обратил на это внимания, а герой «был в восторге»: он «поддержал достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге».

Потребность человека «подполья» изредка «ринуться в общество» удовлетворяли единичные знакомые: столоначальник Сеточкин и бывший школьный товарищ Симонов. Во время визита к последнему герой узнает о готовящемся обеде в честь одного из соучеников и «входит в долю» с другими. Страх перед возможными обидами и унижениями преследует «подпольного» уже задолго до обеда: ведь «действительность» не подчиняется законам литературы, а реальные люди едва ли будут исполнять предписанные им в воображении мечтателя роли, например «полюбить» его за умственное превосходство. На обеде он пытается задеть и оскорбить товарищей. Те в ответ перестают его замечать. «Подпольный» впадает в другую крайность - публичное самоуничижение. Сотрапезники уезжают в бордель, не пригласив его с собой. Теперь, для «литературности», он обязан отомстить за перенесенный позор. С этой целью едет за всеми, но они уже разошлись по комнатам проституток. Ему предлагают Лизу.

После «грубого и бесстыжего» «разврата» герой заводит с девушкой разговор. Ей 20 лет, она мещанка из Риги и в Петербурге недавно. Угадав в ней чувствительность, он решает отыграться за перенесенное от товарищей: рисует перед Лизой живописные картины то ужасного будущего проститутки, то недоступного ей семейного счастья, войдя «в пафос до того, что у <…> самого горловая спазма приготовлялась». И достигает «эффекта»: отвращение к своей низменной жизни доводит девушку до рыданий и судорог. уходя, «спаситель» оставляет «заблудшей» свой адрес. Однако сквозь «литературность» в нем пробиваются подлинная жалость к Лизе и стыд за свое «плутовство».

Через три дня она приходит. «Омерзительно сконфуженный» герой цинично открывает девушке мотивы своего поведения, однако неожиданно встречает с ее стороны любовь и сочувствие. Он тоже растроган: «Мне не дают… Я не могу быть… добрым!» Но вскоре устыдившись «слабости», мстительно овладевает Лизой, а для полного «торжества» - всовывает ей в руку пять рублей, как проститутке. уходя, она незаметно оставляет деньги.

«Подпольный» признается, что писал свои воспоминания со стыдом, И все же он «только доводил в <…> жизни до крайности то», что другие «не осмеливались доводить и до половины». Он смог отказаться от пошлых целей окружающего общества, но и «подполье» - «нравственное растление». Глубокие же отношения с людьми, «живая жизнь», внушают ему страх.

Вы прочитали краткое содержание повести Записки из подполья. В разделе нашего сайта - краткие содержания , вы можете ознакомиться с изложением других известных произведений.

Обращаем ваше внимание, что краткое содержание повести "Записки из подполья" не отражает полной картины событий и характеристику персонажей. Рекомендуем вам к прочтению полную версию произведения.

    Оценил книгу

    Не знаю, как может мыслящий человек прочитать "Записки из подполья" и остаться тем же самым человеком. Это не литературное произведение, а химическое вещество, которое вступает в реакцию с содержимым... Нет, не головы. Нет, не души. С содержимым твоего "я", скорее всего.

    Бывает такая ситуация, когда какой-то человек делает что-то нелепое или глупое, а стыдно почему-то вам. Хотя вы-то тут и ни при чём. Тут такая же петрушка: исповедуется главный герой, и умом понимаешь, что у тебя с ним общего только отдельные маленькие гаденькие чёрточки, но всё равно стыдно до горящих алым пламенем ушей. Это не просто исповедь, а сверхисповедь, когда человек, рассказав, что думает, тут же на месте анализирует, почему он думает и к чему... И результат оказывается не слишком приятен. Мне кажется, мало кто может быть настолько честен даже перед самим собой, как главный герой в этом монологе. Мы всегда оправдываем себя чем-то, ищем объяснения, но совсем иного рода, нежели "подпольщик". Он-то знает, что в основе многих его поступков лежат не благородные мотивы, а гнильца. И эту гнильцу он миллиметр за миллиметром вытягивает из скрытой ото всех области подсознания, только чтобы мы с ужасом узнали в каких-то её проявлениях и себя. Не знаю, есть ли святоши, которые ни на один малейший миг не провели с собой аналогию. Я всё равно им не поверю.

    Достоевщина процветает во всей красе. Главный герой бичует себя с мазохистским удовольствием, явно ликуя от красочного описания "собственной убогости". Позже мы увидим его отражение во многих романах и героях: и тень Раскольникова, и сразу нескольких Карамазовых, и... Да что там, это концентрированный достоевский типчик, настоящая квинтэссенция его атмосферы и характеров. Обязательно надо прочитать "Записки из подполья", прежде чем читать романы Достоевского. Как много может дать это прочтение!

    "Записки из подполья" разделены на 2 части. Первая - как раз и есть эта безумная исповедь, плотность которой поражает. Неудивительно, что из неё взято столько цитат, что сложи их все обратно в произведение - текста выйдет, наверное, даже больше, чем было поначалу. Вторая – в лучших научных традициях, о практическом воплощении душевного болотца главного героя. Эти страдания и метания по поводу полнейшей чуши не повторить в кратком описании, нужно обязательно прочесть, оно того стоит.

    Ох и любит же Достоевский поковыряться скальпелем в хорошо подгнившей душонке, выволакивая на свет потайные жилы. После "Записок..." хочется немедленно выйти на сведий воздух, отдышаться и... Постараться стать хоть немного светлее, добрее и честнее. Хотя уши будут полыхать краснотой ещё долго.

    Оценил книгу

    "Причина "подполья" - уничтожение веры в общие правила. Нет ничего святого".
    Ф. М. Достоевский

    Пожалуй, это ключевая вещь для понимания всего творчества классика. Клубок идей, появившийся в "3аписках", станет во многом основой для дальнейших творений. В повести уже есть всё, что будет в последующих романах («Преступление и наказание», «Бесы», «Братья Карамазовы»), и здесь он впервые в русской литературе сформулировал идеи экзистенциализма. Главный герой - привлекательный негодяй, страдающий идеолог, изучивший себя до невероятных глубин, мучительно переживающий разрыв с людьми:

    «Я имел терпение высиживать подле этих людей дураком часа по четыре и их слушать, сам не смея и не умея ни об чем с ними заговорить».

    Он заключает в себе "высокое и прекрасное" наряду с тягой к разврату, он ставит "проклятые вопросы" и сам же отвечает на них:

    «Всякий порядочный человек нашего времени есть и должен быть трус и раб. Это нормальное его состояние. В этом я убежден глубоко. Он так сделан и на то устроен. И не в настоящее время, от каких нибудь там случайных обстоятельств, а вообще во все времена порядочный человек должен быть трус и раб. Это закон природы всех порядочных людей на земле. Храбрятся только ослы и их ублюдки».

  1. Оценил книгу

    Все мы любим страдать, верно? И жалеть себя тоже любим. Сидим тихо в своем подполье, как мыши, и грызем себя изнутри, едим себя поедом, изводим бесконечным самоанализом и самоуничижением, а потом предаемся жалости к самим себе и ненависти к окружающим. Если бы мы не любили страдать, то не стали бы наверно с такой маниакальной одержимостью терпеть физическую боль, а сразу бы бежали к докторам, не стали бы бесконечно выяснять отношения со своими близкими людьми, изматывая себя и их и получая от этого садомазохистское наслаждение, не стали бы читать «Белый Бим Черное ухо», смотреть «Титаник», передачу «Жди меня» и канал НТВ.

    Конечно, не все люди такие и я нарочно говорю «мы», имея в виду нас – интеллектуалов, людей много читающих и много знающих. Себя я, безусловно, тоже считаю интеллектуалом. А как иначе, ведь я тоже читал Кафку и Ницше, да и профессия обязывает. Тем не менее, есть люди, которым абсолютно до фонаря все эти переживания и страдания интеллектуалов. Они плюют на жалость, как к себе, так и к другим, и с упорством баранов достигают своих целей, не гнушаясь двинуть кому-нибудь кулаком в физиономию или наступить на мельтешащую под ногами мышь. Мы же тем временем люто ненавидим их за это, называем самодурами, тщеславными эгоистами, а сами садимся читать книгу «Как перестать беспокоиться и начать жить». Но мы ведь такие же эгоисты, как и они. И страдаем-то мы, и жалеем себя, и анализируем свои поступки, и копаемся в себе, как в навозной куче, только из-за того, что шибко любим себя. И одиночество выбираем, уходя в подполье, только для того, чтоб никто нам не мешал предаваться себялюбию. Получается, что все мы, - и властолюбцы, и интеллектуалы, и мелкие людишки, и бунтари, и обыкновенные искатели приключений, - абсолютно все эгоисты до мозга костей.

    Такой вывод, конечно же, сделал я сам и сделал его давно. Но вот какая штука, этот вывод снова замигал в моем сознании красной лампой тревоги после того, как я прочитал «Записки из подполья». Федор Михалыч безусловно изображает в «Записках» «лишнего человека». Этот его «лишний человек» в силу своего большого ума выбирает сознательную инерцию и уход в мрачный и серый мир «подполья», откуда он спокойно и безвредно для окружающих может перелопачивать свою жизнь и купаться в жалости и ненависти к самому себе. Но этот «лишний человек», несмотря на убогий свой облик, лишним себя, разумеется, не считает. Наоборот, он относит себя к контингенту уникальных, образованных, глубоко чувствующих, но не понятых и не принятых обществом людей. И такой вывод он делает лишь в силу своего большого эгоизма, себялюбия и своекорыстия.

    Достоевский в «Записках» показывает «лишнего человека» девятнадцатого столетия, но если хорошенько к нему присмотреться, а затем оглянуться вокруг, то можно и сейчас, в двадцать первом веке, увидеть огромное количество таких же людей. Тем более сейчас, когда у нас есть компьютер и интернет, когда мы можем придумать себе ник, выбрать аватарку, спрятаться за ними и спокойненько из этого укрытия изливать потоки желчи, заниматься только брюзжанием и пустой болтовней, считая при этом себя умными и высоко образованными людьми и окружая себя аурой уникальности и непохожести на остальных, а на деле являясь лишь мелкими, пустыми, лишними и неинтересными людишками.

    И вот, что самое хреновое, ведь я такой же болтун, а значит и, - о боги, - такой же «лишний человек». Но

    пусть, пусть я болтун, безвредный, досадный болтун, как и все мы. Но что же делать, если прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее.

Подпольный человек (Парадоксалист) («Записки из подполья»), автор-герой, от имени которого ведётся повествование. Ему примерно 40 лет, из которых лет 15-20 он «так живёт» - в «подполье». А раньше он был чиновником. Судить о его внешности и характере чрезвычайно сложно, ибо он крайне предвзят и склонен к самонаговорам. Устоялось мнение, что Подпольный человек - «ближайший родственник» князю Валковскому, Свидригайлову, Ставрогину, Фёдору Павловичу Карамазову: грязное, ужасное, циничное, безобразное, гадкое, отвратительное, низменное, дегенеративное, презренное, нравственно уродливое и с явными признаками патологии существо. Но это только на первый взгляд верно. Достоевский в «Записках из подполья» наделил рассуждения героя такой степенью исповедальной «безграничной» откровенности, что даже очень близко и хорошо знавшая Достоевского А. П. Суслова не поняла его и, прочитав первую часть повести, называла её в письме к автору «скандальной» и «циничной» вещью.

Несомненно то, что Подпольный человек - умный, образованный, начитанный, мыслящий, неравнодушный человек. Об этом говорят и сам текст его записок, вопросы и аспекты жизни, затронутые в них, и суждения этого автора: «По крайней мере, от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уже, наверно, хуже, гаже кровожаден, чем прежде. Прежде он видел в кровопролитии справедливость и с покойною совестью истреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитие гадостью, а все-таки этой гадостью занимаемся, да ещё больше, чем прежде…» «И, кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать - в самой жизни...» «Одним словом, всё можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать, - что благоразумно…» Вот лишь малая часть проблем, над которыми ломает голову Подпольный человек. Он знаком с философскими концепциями Канта, Штирнера, Шопенгауэра, он читает Чернышевского, Некрасова, Гоголя, Гончарова, Пушкина, Байрона, Гейне…

И вот такой мыслящий индивидуум с самого раннего детства получает от жизни только горести и обиды: «…весь вечер давили меня воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, - сунули сиротливого, уже забитого их попрёками, уже задумывающегося, молчаливого и дико на всё озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. <...> Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем такие глупые у них самих были лица! <...> Ещё в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров. <...> чтоб избавить себя от их насмешек, я нарочно начал как можно лучше учиться и пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому же все они начали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашего специального курса), о которых они и не слыхивали…» Эти давящие воспоминания жгут Подпольного человека и не раз заставляют возвращаться к ним, тем более, что центральный эпизод повести - унизительная для него вечеринка с бывшими товарищами по школе Зверковым, Ферфичкиным, Симоновым и Трудолюбовым. «Я, может быть, и на службу-то в другое ведомство перешёл для того, чтоб не быть вместе с ними и разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы!» И вполне естественно этот человек пришёл, в конце концов, к выводу, что сознательный уход от людей - единственный способ защиты от страданий, возникающих от общения с людьми.

Здесь уместно вспомнить интересное в этой связи убеждение Достоевского, высказанное им в «Зимних заметках о летних впечатлениях»: «Так вот не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела<...>. Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов, всё же лучше, всё ближе к цели, если к цели идёшь…» Подпольный умный человек, даже не имея твёрдой цели, и нашёл себе какое никакое дело - он пишет, он показывает читателям (в первую очередь - показывал современникам) своим героем человека, ищущего цель и не верящего в неё. Словом, если он сам в буквальном смысле и не идёт к цели (то есть, к «хрустальному дворцу»), то объяснял и помогал понять - отчего он и тысячи ему подобных забились в подполье.

Очень важно недвусмысленное заявление «автора», что рукопись его предназначена отнюдь не для печати. А для чего? Он объясняет: «Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себе самому, да и то под секретом. Но есть, наконец, и такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накопится. <...> теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды. <...> Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегчение…» Вот две основные причины появления этих «Записок»: своего рода эксперимент в духе князя Валковского и персонажей рассказа «Бобок», с другой стороны, - невыносимая уже тоска от ужаснейшего подпольного сознательного одиночества.

Читатели точно так же, как сам герой «Записок...» смотрит на «Исповедь» Ж. Ж. Руссо (а он считает, что значительную часть её составляют самонаговоры), должны, видимо, и даже обязаны смотреть и на данную исповедь. Наиважнейшая черта характера Подпольного человека та, что он «мнителен и обидчив, как горбун или карлик». Через призму мнительности он невольно и окружающий мир, и самого себя видит в ужасно деформированном виде. А какие душевные изгибы и корчи заставляют его проделывать гордость и самолюбие! Чего стоит только эпизод с Офицером из трактира, которому он всё мечтал отомстить, да духу не хватало, или сцена с Лизой у него на квартире, когда с ним случилась безобразная истерика, или поединки со слугой Аполлоном. И под влиянием оскорбленной гордости, чересчур обостренной ранимости, стыда выступает на поверхность цинизм. «Человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму», - сформулирует позже Достоевский такое свойство человеческого характера в «Бесах». И самое главное то, что весь цинизм, всё безобразие это - напускные и доставляют больше всего страданий самому Подпольному человеку. «Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек...» «Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости, в то же время никак не мог удержать себя…» «Она (Лиза. - Н. Н.) поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймёт, если искренне любит, а именно: что я сам несчастлив…»

Уже по этим стонам души понятно, что не таков уж Подпольный человек дегенерат и циник, каковым представляется в повести. Но, кроме этого, ещё один штрих чрезвычайно существен: во второй части произведения упоминается, что созданы «Записки...» через шестнадцать и ни в коем случае нельзя сбрасывать со счетов эти шестнадцать подпольных лет. Хотя и в 24 года он был угрюмым и одиноким чиновником, но - чиновником. Он жил ещё среди людей, он получил ещё не всю, отпущенную ему жизнью, порцию унижений и обид, не было ещё этих самых главных шестнадцати лет, когда он всё это переварил, осмыслил и покрылся внешним панцирем злобы и желчи. Ведь наверняка этот подпольный сорокалетний человек с определённого рода мышлением пересказал те давние события, пропустив их предварительно через своё уже намного более утвердившееся мнение о жизни. Короче, он до невозможности сгустил краски, и это не вызывает сомнения.

Важно ещё и то, что Подпольный человек очень близок Чацкому, Онегину, Бельтову, Печорину... Это - «лишний человек» своего времени, но из другой среды. Кстати, вполне можно предположить, что Подпольный человек - ровесник Печорина и формировался-рос в совершенно одно с ним время. Хотя, по утверждению Подпольного, он и должен быть на десятилетие моложе поколения Печорина, но он так часто и настойчиво восклицает-твердит о сорока годах подполья, что невольно напрашивается мысль - ведь не с пелёнок же он таковым сделался! Впрочем, это не суть важно; важно, что он - «лишний». Это сознание своей «лишности», бессмысленно проживаемой жизни, прозябание при таких возможностях души и ума - ещё одна причина всепоглощающего раздражения, нервности, напускной злобы. Да поставь Печорина или Чацкого в положение Подпольного человека, в положение униженного и оскорблённого, нищего и некрасивого, то и с них бы слетели их романтические чайльд-гарольдовские одеяния, и они наверняка вызывали бы брезгливость, раздражение, унизительную жалость.

Нельзя не упомянуть, что после появления в печати «Записок из подполья» появилась тенденция у некоторых критиков и исследователей сопоставлять героя повести с автором и говорить об этом как о само собой разумеющемся. К примеру, Н. К. Михайловский убеждённо писал в статье «Жестокий талант» (1882): «Подпольный человек не просто подпольный человек, а до известной степени сам Достоевский». Н. Н. Страхов в письме к Л. Н. Толстому (28 ноября 1883 г.) среди героев Достоевского, якобы наиболее на него похожих, назвал наряду со Свидригайловым и Ставрогиным также и Подпольного человека…

Конечно, много автобиографического можно увидеть в описании школьных лет Подпольного человека. Более подробно писатель обрисовал эти годы позднее в романе «Подросток», вводя читателя в атмосферу пансиона Тушара. Было в Достоевском и немало чёрточек характера, роднящих его с Подпольным человеком (мнительность, замкнутость, раздражительность… «Во мне есть много недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтобы на совести моей было легче», - признавал сам Достоевский (запись в рабочей тетради 1860-1864 гг.) Но эти недостатки, конечно же, преувеличены (вот ещё чёрточка, сближающая писателя с Подпольным человеком, - склонность к самонаговорам), это только штрихи. В кардинальном, по своей сути, Достоевский и его герой-«автор», конечно же, были резкие антиподы. Есть у Подпольного человека и Достоевского какая-то точка соприкосновения, но от неё один всё глубже закапывался в «подполье», а второй всё выше поднимался на высоту решения мировых вопросов, становясь властителем дум, защитником униженных и оскорблённых...

Дата написания: Дата первой публикации: Издательство:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Цикл:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Предыдущее:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Следующее:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Текст произведения в Викитеке

«Запи́ски из подпо́лья» - повесть Ф. М. Достоевского , изданная в 1864 году . Повествование ведётся от лица бывшего чиновника, который проживает в Петербурге . По своей проблематике предвещает идеи экзистенциализма .

Сюжет

«Записки» начинаются представлением интеллектуальных «находок» главного героя. В первой четверти повести даны только несколько биографических фактов - что герой получил наследство, уволился со службы и совершенно перестал покидать свою квартиру, уйдя в «подполье». Однако в дальнейшем в своих записках герой рассказывает о своей жизни - о детстве без друзей, о своей «стычке» (воспринимаемой так только им) с офицером, и два эпизода жизни, ставшие, при допущении о правдивости записок, самым значимым и заметным событием в жизни героя. Первое - это обед с давними школьными «товарищами», на котором он всех обидел, разозлился, и даже решил вызвать одного из них на дуэль. Второй - это моральные издевательства над проституткой из публичного дома, которой он сначала из злобы старался показать всю мерзость её положения, потом, нечаянно дав ей свой адрес, сам терпел от неё непереносимые муки, имевшие свой корень в его озлобленности и в том, что тот образ, которым он перед ней старался представиться, имел разительнейшее расхождение с действительным его положением. Всеми силами стремясь оскорбить её второй раз, этим действием он заканчивает своё повествование о выходах из «подполья», а от лица редактора этих записок добавляется, что имеющееся продолжение этих записок - снова интеллектуальный продукт героя - в сущности, выше написанное очень в искаженной форме.

Аллегории

«Подполье» - аллегорический образ. Герой не имеет никакого отношения к революционной деятельности, поскольку считает деятельную волю «глупой», а разум безвольным. После некоторых колебаний «Подпольный человек» склоняется, скорее, к интеллигентному, рефлектирующему безволию, хотя и завидует людям нерассуждающим, просто и нагло действующим.

«Подполье» - иное название для атомарности. Ключевая фраза: «Я-то один, а они все». Мысль о личном превосходстве над остальными, как бы ничтожна ни была жизнь, как бы ни пресмыкался интеллигент, - квинтэссенция этой исповеди русского интеллигента.

Герой , вернее антигерой , как он сам себя называет в конце, несчастен и жалок, но, оставаясь человеком, получает удовольствие от того, что мучит себя и других. Эту склонность человека вслед за Достоевским, Кьеркегором и Ницше открывает современная психология.

«Хрустальный дворец » - олицетворение грядущего гармонично устроенного общества, всечеловеческого счастья, основанного на законах разума. Однако герой уверен, что найдутся люди, которые по совершенно иррациональным причинам отвергнут эту всеобщую гармонию, основанную на рассудке, отвергнут ради беспричинного волевого самоутверждения. «Эх, господа, какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до арифметики, когда, будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!»

Культурные реминисценции

Напишите отзыв о статье "Записки из подполья"

Примечания

Литература

  • Кошляков А. О функции рассказа-воспоминания в «Записках из подполья» Ф. М. Достоевского // Язык. Литература: Язгулямский сборник. 2. СПб., 1997. С. 100-106.
  • Larangé Daniel S. Récit et foi chez Fédor M. Dostoïevski: contribution narratologique et théologique aux "Notes d"un souterain" (1864) , Париж: L"Harmattan, 2002.

Отрывок, характеризующий Записки из подполья

Как бы там ни было, но думаю, что «подушку» мне точно кто-то подстелил… Кто-то, кто считал, что разбиваться мне тогда было пока ещё рановато. Таких «странных» случаев в моей, тогда ещё очень короткой, жизни было очень много. Одни случались и после этого очень быстро уходили в небытие, другие почему-то запоминались, хотя не обязательно были самыми интересными. Так я, по какой-то мне неизвестной причине, очень хорошо запомнила случай с зажиганием огня.

Вся соседская ребятня (включая меня) очень любила жечь костры. А уж особенно, когда нам разрешалось жарить в них картошку!.. Это было одно из самых любимых наших лакомств, а такой костёр мы вообще считали уже чуть ли не настоящим праздником! Да и разве могло сравниться что-то ещё с обжигающей, только что палками выуженной из горящего костра, сногшибающе пахнущей, усыпанной пеплом картошкой?! Надо было очень постараться, желая оставаться серьёзным, видя наши ждущие, напряжённо сосредоточенные рожицы! Мы сидели вокруг костра, как месяц не евшие, голодные Робинзоны Крузо. И в тот момент нам казалось, что ничего не может быть в этом мире вкусней, чем тот маленький, дымящийся шарик, медленно пекущийся в нашем костре!
Именно в один из таких праздничных «картошкопекущих» вечеров со мной и случилась ещё одно моё очередное «невероятное» приключение. Был тихий, тёплый летний вечер, уже понемножку начинало темнеть. Мы собрались на чьём-то «картошечном» поле, нашли подходящее место, натаскали достаточное количество веток и уже были готовы зажечь костёр, как кто-то заметил, что забыли самое главное – спички. Разочарованию не было предела... Никто не хотел за ними идти, потому что мы ушли довольно-таки далеко от дома. Попробовали зажечь по-старинке – тереть деревяшку о деревяшку – но очень скоро даже у всех самых упёртых кончилось терпение. И тут вдруг один говорит:
– Так мы ж забыли, что у нас тут с нами наша «ведьмочка»! Ну, давай что ли, зажигай…
«Ведьмочкой» меня называли часто и это с их стороны было скорее прозвище ласкательное, чем обидное. Поэтому обидеться я не обиделась, но, честно говоря, сильно растерялась. Огня я, к моему большому сожалению, не зажигала никогда и заниматься этим мне как-то не приходило в голову… Но это был чуть ли не первый раз, когда они что-то у меня попросили и я, конечно же, не собиралась упускать такого случая, а уж, тем более, «ударить лицом в грязь».
Я ни малейшего понятия не имела, что нужно делать чтобы оно «зажглось»… Просто сосредоточилась на огне и очень сильно желала чтобы это произошло. Прошла минута, другая, но ничего не происходило... Мальчишки (а они всегда и везде бывают немножечко злыми) начали надо мной смеяться, говоря, что я только и могу что «угадывать», когда мне это нужно… Мне стало очень обидно – ведь я честно пыталась изо всех сил. Но это, конечно же, никого не интересовало. Им нужен был результат, а вот результата-то как раз у меня и не было...
Если честно – я до сих пор не знаю, что тогда произошло. Может быть, у меня просто пошло очень сильное возмущение, что надо мной так незаслуженно смеялись? Или слишком мощно всколыхнулась горькая детская обида? Так или иначе, я вдруг почувствовала, как всё тело будто заледенело (казалось бы, должно было быть наоборот?) и только внутри кистей рук взрывными толчками пульсировал настоящий «огонь»… Я встала лицом к костру и резко выбросила левую руку вперёд... Жуткое ревущее пламя как будто выплеснулось из моей руки прямо в сложенный мальчишками костёр. Все дико закричали... а я очнулась уже дома, с очень сильной режущей болью в руках, спине и голове. Всё тело горело, как будто я лежала на раскалённой жаровне. Не хотелось двигаться и даже открывать глаза.
Мама была в ужасе от моей «выходки» и обвинила меня во «всех мирских грехах», а главное – в недержании слова, данного ей, что для меня было хуже любой всепожирающей физической боли. Мне было очень грустно, что на этот раз она не захотела меня понять и в то же время я чувствовала небывалую гордость, что всё-таки «не ударила лицом в грязь» и что у меня каким-то образом получилось сделать то, что от меня ожидали.
Конечно, всё это сейчас кажется немножко смешным и по-детски наивным, но тогда для меня было очень важно доказать, что я, возможно, могу быть кому-то в чём-то полезной со всеми своими, как они называли, «штучками». И что это не мои сумасшедшие выдумки, а самая настоящая реальность, с которой им теперь придётся хотя бы немножечко считаться. Если бы только всё могло быть так по-детски просто...

Как оказалось, не только моя мама была в ужасе от содеянного мною. Соседние мамы, услышав от своих детей о том, что произошло, начали требовать от них чтобы они держались от меня как можно дальше… И на этот раз я по-настоящему осталась почти совсем одна. Но так как я была человечком весьма и весьма гордым, то я ни за что не собиралась «проситься» к кому-то в друзья. Но одно – показать, а совсем другое – с этим жить.....
Я очень любила своих друзей, свою улицу и всех кто на ней жил. И всегда старалась принести каждому хоть какую-то радость и какое-то добро. А сейчас я была одна и в этом была виновата только сама, потому что не сумела устоять перед самой простой, безобидной детской провокацией. Но что ж было делать, если я сама в то время была ещё совсем ребёнком? Правда, ребёнком, который теперь стал уже понемногу понимать, что не каждый в этом мире достоин того, чтобы ему стоило бы что-то доказывать... А даже если и доказать, то это ещё абсолютно не значило, что тот, кому ты это доказываешь, тебя всегда правильно поймёт.

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Записки из подполья

I
Подполье

I

Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину. (Я достаточно образован, чтоб не быть суеверным, но я суеверен.) Нет-с, я не хочу лечиться со злости. Вот вы этого, наверно, не изволите понимать. Ну-с, а я понимаю. Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу «нагадить» тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу и никому больше. Но все-таки, если я не лечусь, так это со злости. Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!

Я уже давно так живу – лет двадцать. Теперь мне сорок. Я прежде служил, а теперь не служу. Я был злой чиновник. Я был груб и находил в этом удовольствие. Ведь я взяток не брал, стало быть, должен же был себя хоть этим вознаградить. (Плохая острота; но я ее не вычеркну. Я ее написал, думая, что выйдет очень остро; а теперь, как увидел сам, что хотел только гнусно пофорсить, – нарочно не вычеркну!) Когда к столу, у которого я сидел, подходили, бывало, просители за справками, – я зубами на них скрежетал и чувствовал неутолимое наслаждение, когда удавалось кого-нибудь огорчить. Почти всегда удавалось. Большею частию все был народ робкий; известно – просители. Но из фертов я особенно терпеть не мог одного офицера. Он никак не хотел покориться и омерзительно гремел саблей. У меня с ним полтора года за эту саблю война была. Я, наконец, одолел. Он перестал греметь. Впрочем, это случилось еще в моей молодости. Но знаете ли, господа, в чем состоял главный пункт моей злости? Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена у рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь. Даже душой умилюсь, хоть уж наверно потом буду сам на себя скрежетать зубами и от стыда несколько месяцев страдать бессонницей. Таков уж мой обычай.

Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал. Я просто баловством занимался и с просителями и с офицером, а в сущности никогда не мог сделаться злым. Я поминутно сознавал в себе много-премного самых противоположных тому элементов. Я чувствовал, что они так и кишат во мне, эти противоположные элементы. Я знал, что они всю жизнь во мне кишели и из меня вон наружу просились, но я их не пускал, не пускал, нарочно не пускал наружу. Они мучили меня до стыда; до конвульсий меня доводили и – надоели мне наконец, как надоели! Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь в чем-то перед вами раскаиваюсь, что я в чем-то у вас прощенья прошу?.. Я уверен, что вам это кажется… А впрочем, уверяю вас, что мне все равно, если и кажется…

Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым. Теперь же доживаю в своем углу, дразня себя злобным и ни к чему не служащим утешением, что умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак. Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, – существом по преимуществу ограниченным. Это сорокалетнее мое убеждение. Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет – это вся жизнь; ведь это самая глубокая старость. Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, – отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всем этим сребровласым и благоухающим старцам! Всему свету в глаза скажу! Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу. До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! дайте дух перевести…

Наверно, вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? Ошиблись и в этом. Я вовсе не такой развеселый человек, как вам кажется или как вам, может быть, кажется; впрочем, если вы, раздраженные всей этой болтовней (а я уже чувствую, что вы раздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? – то я вам отвечу: я один коллежский асессор. Я служил, чтоб было что-нибудь есть (но единственно для этого), и когда прошлого года один из отдаленных моих родственников оставил мне шесть тысяч рублей по духовному завещанию, я тотчас же вышел в отставку и поселился у себя в углу. Я и прежде жил в этом углу, но теперь я поселился в этом углу. Комната моя дрянная, скверная, на краю города. Служанка моя – деревенская баба, старая, злая от глупости, и от нее к тому же всегда скверно пахнет. Мне говорят, что климат петербургский мне становится вреден и что с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербурге жить. Я все это знаю, лучше всех этих опытных и премудрых советчиков и покивателей знаю. Но я остаюсь в Петербурге; я не выеду из Петербурга! Я потому не выеду… Эх! да ведь это совершенно все равно – выеду я иль не выеду.

А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?

Ответ: о себе.

Ну так и я буду говорить о себе.

II

Мне теперь хочется рассказать вам, господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже и насекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Но даже и этого не удостоился. Клянусь вам, господа, что слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь. Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре. (Города бывают умышленные и неумышленные.) Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели. Бьюсь об заклад, вы думаете, что я пишу все это из форсу, чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлю саблей, как мой офицер. Но, господа, кто же может своими же болезнями тщеславиться, да еще ими форсить?

Впрочем, что ж я? – все это делают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех. Не будем спорить; мое возражение нелепо. Но все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь. Я стою на том. Оставим и это на минуту. Скажите мне вот что: отчего так бывало, что, как нарочно, в те самые, да, в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости «всего прекрасного и высокого», как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деянья, такие, которые… ну да, одним словом, которые хоть и все, пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать? Чем больше я сознавал о добре и о всем этом «прекрасном и высоком», тем глубже я и опускался в мою тину и тем способнее был совершенно завязнуть в ней. Но главная черта была в том, что все это как будто не случайно во мне было, а как будто ему и следовало так быть. Как будто это было мое самое нормальное состояние, а отнюдь не болезнь и не порча, так что, наконец, у меня и охота прошла бороться с этой порчей. Кончилось тем, что я чуть не поверил (а может, и в самом деле поверил), что это, пожалуй, и есть нормальное мое состояние. А сперва-то, вначале-то, сколько я муки вытерпел в этой борьбе! Я не верил, чтоб так бывало с другими, и потому всю жизнь таил это про себя как секрет. Я стыдился (даже, может быть, и теперь стыжусь); до того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренне, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, – в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том. Я потому и заговорил, что мне все хочется наверно узнать: бывают ли у других такие наслаждения? Я вам объясню: наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если б даже и оставалось еще время и вера, чтоб переделаться во что-нибудь другое, то наверно сам бы не захотел переделываться; а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что. А главное и конец концов, что все это происходит по нормальным и основным законам усиленного сознания и по инерции, прямо вытекающей из этих законов, а следственно, тут не только не переделаешься, да и просто ничего не поделаешь. Выходит, например, вследствие усиленного сознания: прав, что подлец, как будто это подлецу утешение, коль он уже сам ощущает, что он действительно подлец. Но довольно… Эх, нагородил-то, а что объяснил?.. Чем объясняется тут наслаждение? Но я объяснюсь! Я-таки доведу до конца! я и перо затем в руки взял…

Я, например, ужасно самолюбив. Я мнителен и обидчив, как горбун или карлик, но, право, бывали со мною такие минуты, что если б случилось, что мне бы дали пощечину, то, может быть, я был бы даже и этому рад. Говорю серьезно, наверно, я бы сумел отыскать и тут своего рода наслаждение, разумеется, наслаждение отчаяния, но в отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения. А тут при пощечине-то – да тут так и придавит сознание о том, в какую мазь тебя растерли. Главное же, как ни раскидывай, а все-таки выходит, что всегда я первый во всем виноват выхожу и, что всего обиднее, без вины виноват и, так сказать, по законам природы. Потому, во-первых, виноват, что я умнее всех, которые меня окружают. (Я постоянно считал себя умнее всех, которые меня окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился. По крайней мере я всю жизнь смотрел как-то в сторону и никогда не мог смотреть людям прямо в глаза.) Потому, наконец, виноват, что если б и было во мне великодушие, то было бы только мне же муки больше от сознания всей его бесполезности. Я ведь, наверно, ничего бы не сумел сделать из моего великодушия: ни простить, потому что обидчик, может, ударил меня по законам природы, а законов природы нельзя прощать; ни забыть, потому что хоть и законы природы, а все-таки обидно. Наконец, если б даже я захотел быть вовсе невеликодушным, а напротив, пожелал бы отмстить обидчику, то я и отмстить ни в чем никому бы не мог, потому что, наверно, не решился бы что-нибудь сделать, если б даже и мог. Отчего не решился бы? Об этом мне хочется сказать два слова особо.

III

Ведь у людей, умеющих за себя отомстить и вообще за себя постоять, – как это, например, делается? Ведь их как обхватит, положим, чувство мести, так уж ничего больше во всем их существе на это время и не останется, кроме этого чувства. Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает. (Кстати: перед стеной такие господа, то есть непосредственные люди и деятели, искренно пасуют. Для них стена – не отвод, как, например, для нас, людей думающих, а следственно, ничего не делающих; не предлог воротиться с дороги, предлог, в который наш брат обыкновенно и сам не верит, но которому всегда очень рад. Нет, они пасуют со всею искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое… Но об стене после.) Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть сама нежная мать – природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почему вы знаете? Может быть, это даже очень красиво. И я тем более убежден в этом, так сказать, подозрении, что если, например, взять антитез нормального человека, то есть человека, усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но я подозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасует перед своим антитезом, что сам себя, со всем своим усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека. Пусть это и усиленно сознающая мышь, но все-таки мышь, а тут человек, а следственно, и проч. И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь; его об этом никто не просит; а это важный пункт. Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить. Злости-то в ней, может, еще и больше накопится, чем в l’homme de la nature et de la verite. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом, может, еще и гаже скребется в ней, чем в l’homme de la nature et de la verite, потому что l’homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщение просто-запросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость. Доходит, наконец, до самого дела, до самого акта отмщения. Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остается махнуть на все своей лапкой и с улыбкой напускного презрения, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку. Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки все припомнит, все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит. Пожалуй, и мстить начнет, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется. На смертном одре опять-таки все припомнит, с накопившимися за все время процентами и… Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний – и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил. Оно до того тонкое, до того иногда неподдающееся сознанью, что чуть-чуть ограниченные люди или даже просто люди с крепкими нервами не поймут в нем ни единой черты. «Может, еще и те не поймут, – прибавите вы от себя, осклабляясь, – которые никогда не получали пощечин», – и таким образом вежливо намекнете мне, что я в мою жизнь, может быть, тоже испытал пощечину, а потому и говорю как знаток. Бьюсь об заклад, что вы это думаете. Но успокойтесь, господа, я не получал пощечин, хотя мне совершенно все равно, как бы вы об этом ни думали. Я, может быть, еще сам-то жалею, что в мою жизнь мало роздал пощечин. Но довольно, ни слова больше об этой чрезвычайно для вас интересной теме.

Продолжаю спокойно о людях с крепкими нервами, не понимающих известной утонченности наслаждений. Эти господа, при иных казусах, например, хотя и ревут, как быки, во все горло, хоть это, положим, и приносит им величайшую честь, но, как уже сказал я, перед невозможностью они тотчас смиряются. Невозможность – значит каменная стена? Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. Уж как докажут тебе, что в сущности одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два – математика. Попробуйте возразить.

«Помилуйте, – закричат вам, – восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы, или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д. и т. д.». Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило.

Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре. О нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, – неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!

IV

«Ха, ха, ха! да вы после этого и в зубной боли отыщете наслаждение!» – вскрикнете вы со смехом.

– А что ж? и в зубной боли есть наслаждение, – отвечу я. – У меня целый месяц болели зубы; я знаю, что есть. Тут, конечно, не молча злятся, а стонут; но это стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука. В этих-то стонах и выражается наслаждение страдающего; не ощущал бы он в них наслаждения, – он бы и стонать не стал. Это хороший пример, господа, и я его разовью. В этих стонах выражается, во-первых, вся для нашего сознания унизительная бесцельность вашей боли; вся законность природы, на которую вам, разумеется, наплевать, но от которой вы все-таки страдаете, а она-то нет. Выражается сознание, что врага у вас не находится, а что боль есть; сознание, что вы, со всевозможными Вагенгеймами, вполне в рабстве у ваших зубов; что захочет кто-то, и перестанут болеть ваши зубы, а не захочет, так и еще три месяца проболят; и что, наконец, если вы все еще несогласны и все-таки протестуете, то вам остается для собственного утешения только самого себя высечь или прибить побольнее кулаком вашу стену, а более решительно ничего. Ну-с, вот от этих-то кровавых обид, вот от этих-то насмешек, неизвестно чьих, и начинается, наконец, наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия. Я вас прошу, господа, прислушайтесь когда-нибудь к стонам образованного человека девятнадцатого столетия, страдающего зубами, этак на второй или на третий день болезни, когда он начинает уже не так стонать, как в первый день стонал, то есть не просто оттого, что зубы болят; не так, как какой-нибудь грубый мужик, а так, как человек тронутый развитием и европейской цивилизацией стонет, как человек «отрешившийся от почвы и народных начал», как теперь выражаются. Стоны его становятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжаются по целым дням и ночам. И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает; знает, что даже и публика, перед которой он старается, и все семейство его уже прислушались к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и без вывертов, а что он только так со злости, с ехидства балуется. Ну так вот в этих-то всех сознаниях и позорах и заключается сладострастие. «Дескать, я вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в доме спать не даю. Так вот не спите же, чувствуйте же и вы каждую минуту, что у меня зубы болят. Я для вас уж теперь не герой, каким прежде хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан . Ну так пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили. Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю…» Не понимаете и теперь, господа? Нет, видно, надо глубоко доразвиться и досознаться, чтоб понять все изгибы этого сладострастия! Вы смеетесь? Очень рад-с. Мои шутки, господа, конечно, дурного тона, неровны, сбивчивы, с самонедоверчивостью. Но ведь это оттого, что я сам себя не уважаю. Разве сознающий человек может сколько-нибудь себя уважать?

И автор записок и самые «Записки», разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе, взяв в соображение те обстоятельства, при которых вообще складывалось наше общество. Я хотел вывести перед лицо публики, повиднее обыкновенного, один из характеров протекшего недавнего времени. Это – один из представителей еще доживающего поколения. В этом отрывке, озаглавленном «Подполье», это лицо рекомендует самого себя, свой взгляд и как бы хочет выяснить те причины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде. В следующем отрывке придут уже настоящие «записки» этого лица о некоторых событиях его жизни. Федор Достоевский.