Каким быть отношение автора герою. Отношение А.С.Пушкина к главным героям романа "Евгений Онегин"

дая эпоха находит в нем новое

и свое. Это предназначение под

линных произведений искусства.

Они говорят новое новому, и они

всегда актуальны.

Д. С. Лихачев

«Слово о полку Игореве» - великий памятник культуры Древней Руси. Этой поэме, написанной неизвестным автором, уже более 800 лет, а она до сих пор читается, обсуждается, переводится вновь и вновь многими людьми. Секрет «Слова о полку Игореве» заключается в его актуальности во все времена. Основная идея «Слова о полку Игореве» - объединение всех русских князей в борьбе против общего врага. Но разрозненность князей не является признаком того времени, эпохи. И в Средние века, и в прошлом веке, и в наше время людям не хватало и не хватает сплоченности, они не могут достичь своей цели в одиночку. Ни один великий император, князь, ученый не стал бы великим, если бы он один отстаивал свои идеи, если бы не имел сторонников и друзей. Со смертью человека умерли бы и его идеалы. В «Слове о полку Игореве» автор, современник князя Игоря, от имени киевского князя Святослава обращается к русским князьям с призывом объединиться, «загородить острыми стрелами ворота на Русь с широкой степи», послать свои войска в поход за обиду своего времени, за Русь», за живые Игоревы раны».

К главному герою «Слова о полку Игореве», князю Игорю, автор относится двояко. Он восхищается отвагой и мужеством князя. Игорь хочет освободить Русь от кочевников-половцев, но он также преследует свои личные интересы - хочет прославиться. Поэтому князь Игорь, не принявший участия в общем походе князей против половцев, вместе с братом Всеволодом отправляется в поход. Игорь не обращает внимания даже на предупреждения природы: ни на затмение солнца, ни на кровавый зловещий рассвет перед второй битвой. Именно образы природы помогают автору выразить свою тревогу за Игорево войско. Князь Игорь ослеплен своим стремлением к победе: «Всю сорвем, что в будущем есть, славу, да и ту, что добыли уже деды», - говорит Святослав, отец Игоря и Всеволода. В «Слове о полку Игореве» «золотое слово Святослава» соседствует с плачем Ярославны. Автор хочет показать их сходства и различия. И Святослав, и Ярославна обращаются за помощью. Святослав - к князьям: «Встань за землю Русскую, за живые Игоревы раны», а Ярославна - к силам природы. Святослав корит князей за разрозненность, за междоусобицы, за неповиновение Киевскому князю, за то, что они не помогли Игорю, а Ярославна упрекает ветер, Днепр и солнце за поражение Игоря. Ее слова не просто мольба, но и заклинание, поскольку на Руси с приходом христианства все же остаются языческие обычаи, в частности олицетворение природы.

За слепоту князя Игоря, за его неразумный поступок, повлекший за собой смерть огромного числа русских воинов, автор осуждает его. Именно поход Игоря открыл ворота на Русь. Половцы, никогда до этого не бравшие в плен русского князя, воодушевились и решили, что Русь ослабла, что теперь они легко ее захватят. Спустя совсем немного времени после неудачного похода Игоря, его пленения, его побега монголо-татарские полчища вторглись на Русь, и 300 лет Русская земля томилась под властью монголо-татарского ига. Но автор все же прощает Игоря, как и весь русский народ прощает его. Великому русскому народу свойственно всепрощение, поэтому Игорь прощен и даже восхваляется народом в конце поэмы. «В селах радость, в городах веселье; все князей поют, встречают». Ведь князь Игорь сражался за Русь, за ее свободу, хотя и потерпел неудачу.

В «Слове о полку Игореве» автор высказывает свои собственные мысли. Боян, известный певец тех времен, воспевает прошлое. Он восхваляет князей. В отличие от Бояна автор говорит о настоящем, высказывает свое отношение к князьям. Автор не только восхваляет, но и осуждает всех князей. На примере князя Игоря автор показал, к чему может привести такой индивидуализм. Он укоряет их в том, что они, сильные и смелые, ведут меяедоусобные войны, которые обескровливают Русь, в то время как половцы совершают свои набеги. Некоторые князья даже прибегали к помощи «поганых» в своих междоусобных войнах. И во время того, как на какое-либо пограничное княжество нападали кочевники, другие князья не спешили на помощь, и лишь после того как вражеские полки подступали к их земле, они начинали обороняться. Именно из-за этого во время татаро-монгольского нашествия кочевники захватили всю Русь, ведь князья не смогли вовремя объединиться. Их ничему не научил пример Игоря, не помогло и обращение к ним автора «Слова о полку Игореве».

Возможно, что даже сейчас многие из тех, кто прочитает это великое произведение, не поймут его смысла, не поймут того, что единства не хватало не только князьям, но не хватает его и всем нам сейчас.

Архитектонически устойчивое и динамически живое отношение автора к герою должно быть понято как в своей общей принципиальной основе, так и в тех разнообразных индивидуальных особенностях, которые оно принимает у того или другого автора в том или другом произведении. В нашу задачу входит лишь рассмотрение этой принципиальной основы, и затем мы лишь вкратце наметим пути и типы ее индивидуации и, наконец, проверим наши выводы на анализе отношения автора к герою в творчестве Достоевского, Пушкина и других.

Мы уже достаточно говорили о том, что каждый момент произведения дан нам в реакции автора на него, которая объемлет собою как предмет, так и реакцию героя на него (реакция на реакцию); в этом смысле автор интонирует каждую подробность своего героя, каждую черту его, каждое событие его жизни, каждый его поступок, его мысли, чувства, подобно тому как и в жизни мы ценностно реагируем на каждое проявление окружающих нас людей; но эти реакции в жизни носят разрозненный характер, суть именно реакции на отдельные проявления, а не на целое человека, всего его; даже там, где мы даем такое законченное определение всего человека, определяем его как доброго, злого, хорошего человека, эгоиста и проч., эти определения выражают ту жизненно-практическую позицию, которую мы занимаем по отношению к нему, не столько определяют его, сколько дают некоторый прогноз того,. что можно и чего нельзя от него ожидать, или, наконец, это просто случайные впечатления целого или дурное эмпирическое обобщение; нас в жизни интересует не целое человека, а лишь отдельные поступки его, с которыми нам приходится иметь дело в жизни, в которых мы так или иначе заинтересованы. Как мы увидим дальше, менее всего в себе самом мы умеем и можем воспринять данное целое своей собственной личности. В художественном же произведении в основе реакции автора на отдельные проявления героя лежит единая реакция на целое героя, и все отдельные его проявления имеют значение для характеристики этого целого как моменты его. Специфически эстетической и является эта реакция на целое человека-героя, собирающая все познавательно-этические определения и оценки и завершающая их в единое и единственное конкретно-воззрительное, но и смысловое целое. Эта тотальная реакция на героя имеет принципиальный и продуктивный, созидающий характер. Вообще всякое принципиальное отношение носит творческий, продуктивный характер. То, что мы в жизни, в познании и в поступке называем определенным предметом, обретает свою определенность, свой лик лишь в нашем отношении к нему: наше отношение определяет предмет и его структуру, но не обратно; только там, где отношение становится случайным с нашей стороны, как бы капризным, когда мы отходим от своего принципиального отношения к вещам и миру, определенность предмета противостоит нам как что-то чужое и независимое и начинает разлагаться и мы сами подпадаем господству случайного, теряем себя, теряем и устойчивую определенность мира.

И автор не сразу находит неслучайное, творчески принципиальное видение героя, не сразу его реакция становится принципиальной и продуктивной и из единого ценностного отношения развертывается целое героя: много гримас, случайных личин, фальшивых жестов, неожиданных поступков обнаружит герой в зависимости от тех случайных эмоционально-волевых реакций, душевных капризов автора, через хаос которых ему приходится прорабатываться к истинной ценностной установке своей, пока наконец лик его не сложится в устойчивое, необходимое целое. Сколько покровов нужно снять с лица самого близкого, по-видимому, хорошо знакомого человека, покровов, нанесенных на него нашими случайными реакциями, отношениями и случайными жизненными положениями, чтобы увидеть истинным и целым лик его. Борьба художника за определенный и устойчивый образ героя есть в немалой степени борьба его с самим собой.

Этот процесс как психологическая закономерность не может быть непосредственно изучаем нами, мы имеем с ним дело лишь постольку, поскольку он отложился в художественном произведении, то есть с его идеальной, смысловой историей и ее идеальною смысловою закономерностью; каковы были его временные причины, психологическое течение - об этом вообще можно строить лишь догадки, но эстетики это не касается.

Эту идеальную историю автор рассказывает нам только в самом произведении, а не в авторской исповеди, буде такая имеется, и не в своих высказываниях о процессе своего творчества; ко всему этому должно относиться крайне осторожно по следующим соображениям: тотальная реакция, создающая целое предмета, активно осуществляется, но не переживается как нечто определённое, ее определенность именно в созданном ею продукте, то есть в оформленном предмете; автор рефлектирует эмоционально-волевую позицию героя, но не свою позицию по отношению к герою; эту последнюю он осуществляет, она предметна, но сама не становится предметом рассмотрения и рефлектирующего переживания; автор творит, но видит свое творение только в предмете, который он оформляет, то есть видит только становящийся продукт творчества, а не внутренний психологически определенный процесс его. И таковы все активные творческие переживания: они переживают свой предмет и себя в предмете, но не процесс своего переживания; творческая работа переживается, но переживание не слышит и не видит себя, а лишь создаваемый продукт или предмет, на который оно направлено. Поэтому художнику нечего сказать о процессе своего творчества - он весь в созданном продукте, и ему остается только указать нам на свое произведение; и действительно, мы только там и будем его искать. (Технические моменты творчества, мастерство ясно осознаются, но опять же в предмете.) Когда же художник начинает говорить о своем творчестве помимо созданного произведения и в дополнение к нему, он обычно подменяет свое действительное творческое отношение, которое не переживалось им в душе, а осуществлялось в произведении (не переживалось им, а переживало героя), своим новым и более рецептивным отношением к уже созданному произведению. Когда автор творил, он переживал только своего героя и в его образ вложил все свое принципиально творческое отношение к нему; когда же он в своей авторской исповеди, как Гоголь и Гончаров, начинает говорить о своих героях, он высказывает свое настоящее отношение к ним, уже созданным и определенным, передает то впечатление, которое они производят на него теперь как художественные образы, и то отношение, которое он имеет к ним как к живым определенным людям с точки зрения общественной, моральной и проч.; они стали уже независимы от него, и он сам, активный творец их, стал также независим от себя - человек, критик, психолог или моралист. Если же принять во внимание все случайные факторы, обусловливающие высказывания автора-человека о своих героях: критику, его настоящее мировоззрение, могшее сильно измениться, его желания и претензии (Гоголь), практические соображения и проч., становится совершенно очевидно, насколько ненадежный материал должны дать эти высказывания автора о процессе создания героя. Этот материал имеет громадную биографическую ценность, может получить и эстетическую, но лишь после того как будет освещен [нрзб.] художественного смысла произведения. Автор-творец поможет нам разобраться и в авторе-человеке, и уже после того приобретут освещающее и восполняющее значение и его высказывания о своем творчестве. Не только созданные герои отрываются от создавшего их процесса и начинают вести самостоятельную жизнь в мире, но в равной степени и действительный автор-творец их. В этом отношении и нужно подчеркивать творчески продуктивный характер автора и его тотальной реакции на героя: автор не носитель душевного переживания, и его реакция не пассивное чувство и не рецептивное восприятие, автор - единственно активная формирующая энергия, данная не в психологически конципированном сознании, а в устойчиво значимом культурном продукте, и активная реакция его дана в обусловленной ею структуре активного видения героя как целого, в структуре его образа, ритме его обнаружения, в интонативной структуре и в выборе смысловых моментов.

Только поняв эту принципиальную творческую тотальную реакцию автора на героя, поняв самый принцип видения героя, рождающий его как определенное во всех своих моментах целое, можно внести строгий порядок в формально-содержательное определение видов героя, придать им однозначный смысл и создать неслучайную систематическую классификацию их. В этом отношении до сих пор царит полный хаос в эстетике словесного творчества и в особенности в истории литературы. Смешение различных точек зрения, разных планов подхода, различных принципов оценки здесь встречается на каждом шагу. Положительные и отрицательные герои (отношение автора), автобиографические и объективные герои, идеализованные и реалистические, героизация, сатира, юмор, ирония; эпический, драматический, лирический герой, характер, тип, персонаж, фабулический герой, пресловутая классификация сценических амплуа: любовник (лирический, драматический), резонер, простак и проч. - все эти классификации и определения его совершенно не обоснованы, не упорядочены по отношению друг к другу, да и нет единого принципа для их упорядочения и обоснования. Обычно эти классификации еще некритически скрещиваются между собой. Наиболее серьезные попытки принципиального подхода к герою предлагают биографические и социологические методы, но и эти методы не обладают достаточно углубленным формально-эстетическим пониманием основного творческого принципа отношения героя и автора, подменяя его пассивными и трансгредиентными творящему сознанию психологическими и социальными отношениями и факторами: герой и автор оказываются не моментами художественного целого произведения, а моментами прозаически понятого единства психологической и социальной жизни.

Самым обычным явлением даже в серьезном и добросовестном историко-литературном труде является черпать биографический материал из произведений, и, обратно, объяснять биографией данное произведение, причем совершенно достаточными представляются чисто фактические оправдания, то есть попросту совпадение фактов жизни героя и автора, производятся выборки, претендующие иметь какой-то смысл, целое героя и целое автора при этом совершенно игнорируются; и следовательно, игнорируется и самый существенный момент - форма отношения к событию, форма его переживания в целом жизни и мира. Особенно дикими представляются такие фактические сопоставления и взаимообъяснения мировоззрения героя и автора: отвлеченно-содержательную сторону отдельной мысли сопоставляют с соответствующей мыслью героя. Так, социально-политические высказывания Грибоедова сопоставляют с соответствующими высказываниями Чацкого и утверждают тождественность или близость их социально-политического мировоззрения; взгляды Толстого и взгляды Левина. Как мы увидим далее, не может быть и речи о собственно теоретическом согласии автора и героя, здесь отношение совершенно иного порядка; всюду здесь игнорируют принципиальную разнопланность целого героя и автора, самую форму отношения к мысли и даже к теоретическому целому мировоззрения. Сплошь дa рядом начинают даже спорить с героем как с автором, точно с бытием можно спорить или соглашаться, игнорируется эстетическое опровержение. Конечно, иногда имеет место непосредственное вложение автором своих мыслей в уста героя с точки зрения их теоретической или этической (политической, социальной) значимости, для убеждения в их истинности и для пропаганды, но это уже не эстетически продуктивный принцип отношения к герою; но обычно при этом помимо воли и сознания автора происходит переработка мысли для соответствия с целым героя, не с теоретическим единством его мировоззрения, а с целым его личности, где рядом с наружностью, с манерой, с совершенно определенными жизненными обстоятельствами мировоззрение - только момент, то есть вместо обоснования и убеждения происходит все же то, что мы называем инкарнацией смысла бытию. Там же, где эта переработка не происходит, оказывается не растворенный в целом произведения прозаизм, и объяснить такой прозаизм, а также найти и учесть отклонение от чисто теоретически значимой для автора - инкарнируемой, приобщаемой к целому героя мысли, то есть направление ее переработки, можно, только поняв предварительно основной эстетически продуктивный принцип отношения автора к герою. Все сказанное нами отнюдь не имеет в виду отрицать возможность научно продуктивного сопоставления биографии героя и автора и их мировоззрения, продуктивного как для истории литературы, так и для эстетического анализа. Мы отрицаем лишь тот совершенно беспринципный, чисто фактический подход к этому, который является единственно господствующим в настоящее время, основанный на смешении автора-творца, момента произведения, и автора-человека, момента этического, социального события жизни, и на непонимании творческого принципа отношения автора к герою; в результате непонимание и искажение - в лучшем случае передача голых фактов - этической, биографической личности автора, с одной стороны, непонимание целого произведения и героя - с другой. Чтобы пользоваться источником, необходимо понять его творческую структуру; и для пользования художественным произведением как источником для биографии совершенно недостаточны обычные в исторической науке приемы критики источников, ибо они как раз не учитывают специфической структуры его,- это должно быть предварительным философским условием [нрзб.]. Впрочем, должно сказать, что от указанного нами методологического недостатка в отношении к произведению - значительно менее страдает история литературы, чем эстетика словесного творчества, историко-генетические образования здесь особенно губительны. <…>

Вообще должно сказать, что эстетика словесного творчества много бы выиграла, если бы более ориентировалась на общую философскую эстетику, чем на квазинаучные генетические обобщения истории литературы; к сожалению, приходится признаться, что важные явления в области общей эстетики не оказали ни малейшего влияния на эстетику словесного творчества, существует даже какая-то наивная боязнь философского углубления; этим объясняется чрезвычайно низкий уровень проблематики нашей науки.

Теперь нам предстоит дать самое общее определение автора и героя как коррелятивных моментов художественного целого произведения и затем дать только общую формулу их взаимоотношения, подлежащую дифференциации и углублению в следующих главах нашей работы.

Автор - носитель напряженно-активного единства завышенного целого, целого героя и целого произведения, трансгредиентного каждому отдельному моменту его. Изнутри самого героя, поскольку мы вживаемся в него, это завершающее его целое принципиально не может быть дано, им он не может жить и руководиться в своих переживаниях и действиях, оно нисходит на него - как дар - из иного активного сознания - творческого сознания автора. Сознание автора есть сознание сознания, то есть объемлющее сознание героя и его мир сознание, объемлющее и завершающее это сознание героя моментами, принципиально трансгредиентными ему самому, которые, будучи имманентными, сделали бы фальшивым это сознание. Автор не только видит и. знает все то, что видит и знает каждый герой в отдельности и все герои вместе, но и больше их, причем он видит и знает нечто такое, что им принципиально недоступно, и в этом всегда определенном и устойчивом избытке видения и знания автора по отношению к каждому герою и находятся все моменты завершения целого - как героев, так и совместного события их жизни, то. .есть целого произведения. В самом деле, герой живет познавательно и этически, его поступок ориентируется в открытом этическом событии жизни или в заданном мире познания; автор ориентирует героя и его познавательно-этическую ориентацию в принципиально завершенном мире бытия, ценного помимо предстоящего смысла события самим конкретным многообразием своей наличности. Своею завершенностью и завершенностью события жить нельзя, нельзя поступать; чтобы жить, надо быть незавершенным, открытым для себя - во всяком случае, во всех существенных моментах жизни, - надо ценностно еще предстоять себе, не совпадать со своею наличностью.

Сознание героя, его чувство и желание мира - предметная эмоционально-волевая установка - со всех сторон, как кольцом, охвачены завершающим сознанием автора о нем и его мире; самовысказывания героя охвачены и проникнуты высказываниями о герое автора. Жизненная (познавательно-этическая) заинтересованность в событии героя объемлется художественной заинтересованностью автора. В этом смысле эстетическая объективность идёт в другом направлении, чем познавательная и этическая: эта последняя объективность - нелицеприятная, беспристрастная оценка данного лица и события с точки зрения общезначимой или принимаемой за таковую, стремящейся к общезначимости, этической и познавательной ценности; для, эстетической объективности ценностным центром является целое героя и относящегося к нему события, которому должны быть подчинены все этические и познавательные ценности; эстетическая объективность объемлет и включает в себя познавательно-этическую. Ясно, что моментами завершения уже не могут быть познавательные и этические ценности. В этом смысле эти завершающие моменты трансгредиентны не только действительному, но и возможному, как бы продолженному пунктиром сознанию героя: автор знает и видит дольше не только в том направлении, в котором смотрит и видит герой, а в ином, принципиально самому герою недоступном; занять такую позицию и должен автор по отношению к герою.

Чтобы найти так понятого автора в данном произведении, нужно выбрать все завершающие героя и события его жизни, принципиально трансгредиентные его сознанию моменты и определить их активное, творчески напряженное, принципиальное единство; живой носитель этого единства завершения и есть автор, противостоящий герою как носителю открытого и изнутри себя незавершимого единства жизненного события. Эти активно завершающие моменты делают пассивным героя, подобно тому как часть пассивна по отношению к объемлющему и завершающему ее целому.

Отсюда непосредственно вытекает и общая формула основного эстетически продуктивного отношения автора к герою - отношения напряженной вненаходимости автора всем моментам героя, пространственной, временнóй, ценностной и смысловой вненаходимости, позволяющей собрать всего героя, который изнутри себя самого рассеян и разбросан в заданном мире познания и открытом событии этического поступка, собрать его и его жизнь и восполнить до целого теми моментами, которые ему самому в нем самом недоступны, как-то: полнотой внешнего образа, наружностью, фоном за его спиной, его отношением к событию смерти и абсолютного будущего и проч., и оправдать и завершить его помимо смысла, достижений, результата и успеха его собственной направленной вперед жизни. Это отношение изъемлет героя из единого и единственного объемлющего его и автора-человека открытого события бытия, где он как человек был бы рядом с автором - как товарищ по событию жизни, или против - как враг, или, наконец, в нем самом - как он сам, изъемлет его из круговой поруки, круговой вины и единой ответственности и рождает его как нового человека в новом плане бытия, в котором он сам для себя и своими силами не может родиться, облекает в ту новую плоть, которая для него самого не существенна и не существует. Это - [нрзб.] вненаходимость автора герою, любовное устранение себя из поля жизни героя, очищение всего поля жизни для него и его бытия, участное понимание и завершение события его жизни реально-познавательно и этически безучастным зрителем.

Это здесь в несколько слишком общей форме формулированное отношение глубоко жизненно и динамично: позиция вненаходимости завоевывается, и часто борьба происходит не «на жизнь, а на смерть, особенно там, где герой автобиографичен, но и не только там: иногда трудно стать и вне товарища по событию жизни и вне врага; не только нахождение внутри героя, но и нахождение ценностно рядом и против него искажает видение и бедно восполняющими и завершающими моментами; в этих случаях ценности жизни дороже ее носителя. Жизнь героя переживается автором в совершенно иных ценностных категориях, чем он переживает свою собственную жизнь и жизнь других людей вместе с ним - действительных участников в едином открытом этическом событии бытия, - осмысливается в совершенно ином ценностном контексте.

Теперь несколько слов о трех типических случаях отклонения от прямого отношения автора к герою, которые имеют место, когда герой в жизни совпадает с автором, то есть когда он в существенном автобиографичен.

Согласно прямому отношению, автор должен стать вне себя, пережить себя не в том плане, в котором мы действительно переживаем свою жизнь; только при этом условии он может восполнить себя до целого трансгредиентными жизни из себя, завершающими ее ценностями; он должен стать другим по отношению к себе самому, взглянуть на себя глазами другого; правда, и в жизни мы это делаем на каждом шагу, оцениваем себя с точки зрения других, через другого стараемся понять и учесть трансгредиентные собственному сознанию моменты: так, мы учитываем ценность нашей наружности с точки зрения ее возможного впечатления на другого - для нас самих непосредственно эта ценность не существует (для действительного и чистого самосознания), - учитываем фон за нашей спиной, то есть все то, окружающее нас, чего мы непосредственно не видим и не знаем и что не имеет для нас прямого ценностного значения, но что видимо, значимо и знаемо другими, что является как бы тем фоном, на котором ценностно воспринимают нас другие, на котором мы выступаем для них; наконец, предвосхищаем и учитываем и то, что произойдет после нашей смерти, результат нашей жизни в ее целом, конечно, уже для других; одним словом, мы постоянно и напряжение подстерегаем, ловим отражения нашей жизни в плане сознания других людей, и отдельных ее моментов и даже целого жизни, учитываем и тот совершенно особый ценностный коэффициент, с которым подана наша жизнь для другого, совершенно отличный от того коэффициента, с которым она переживается нами самими в нас самих. Но все эти через другого узнаваемые и предвосхищаемые моменты совершенно имманентизуются в нашем сознании, переводятся как бы на его язык, не достигают в нем оплотнения и самостояния, не разрывают единства нашей вперед себя, в предстоящее событие направленной, не успокоенной в себе, никогда не совпадающей со своей данной, настоящей наличностью жизни; когда же эти отражения оплотневают в жизни, что иногда имеет место, они становятся мертвыми точками свершения, тормозом и иногда сгущаются до выдавания нам из ночи нашей жизни двойника; но об этом после. Эти могущие нас завершить в сознании другого моменты, предвосхищаясь в нашем собственном сознании, теряют свою завершающую силу, только расширяя его в его собственном направлении; даже если бы нам удалось охватить завершенное в другом целое нашего сознания, то это целое не могло бы завладеть нами и действительно завершить нас для себя самих, наше сознание учло бы его и преодолело бы его как один из моментов своего заданного и в существенном предстоящего единства; последнее слово принадлежало бы нашему собственному сознанию, а не сознанию другого, а наше сознание никогда не скажет самому себе завершающего слова. Взглянув на себя глазами другого, мы в жизни снова всегда возвращаемся в себя самих, и последнее, как бы резюмирующее событие совершается в нас в категориях собственной жизни. При эстетической самообъективации автора-человека в героя этого возврата в себя не должно происходить: целое героя для автора-другого должно остаться последним целым, отделять автора от героя - себя самого должно совершенно нацело, в чистых ценностях для другого должно определить себя самого, точнее, в себе самом увидеть другого до конца; ибо имманентность возможного фона сознанию отнюдь не есть эстетическое сочетание сознания героя с фоном: фон должен оттенять это сознание в его целом, как бы ни было глубоко и широко это сознание, хотя бы весь мир оно осознавало и имманентизовало себе, эстетическое должно подвести под него трансгредиентный ему фон, автор должен найти точку опоры вне его, чтобы оно стало эстетически завершенным явлением - героем. Так же и моя собственная, отраженная через другого наружность не есть непосредственно художественная наружность героя.

Если эту ценностную точку вненаходимости герою теряет автор, то возможны три общих типичных случая его отношения к герою, внутри каждого возможно множество вариаций. Здесь, не предвосхищая дальнейшего, мы отметим лишь самые общие черты.

Первый случай: герой завладевает автором. Эмоционально-волевая предметная установка героя, его познавательно-этическая позиция в мире настолько авторитетны для автора, что он не может не видеть предметный мир только глазами героя и не может не переживать только изнутри события его жизни; автор не может найти убедительной и устойчивой ценностной точки опоры вне героя. Конечно, для того чтобы художественное целое, хотя бы и незавершенное, все же состоялось, какие-то завершающие моменты нужны, а следовательно, и нужно как-то стать вне героя (обычно герой не один, и указанные отношения имеют место лишь для основного героя), в противном случае окажется или философский трактат, или самоотчет-исповедь, или, наконец, данное познавательно-этическое напряжение найдет выход в чисто жизненных, этических поступках-действиях. Но эти точки вне героя, на которые все же становится автор, носят случайный, непринципиальный и неуверенный характер; эти зыбкие точки вненаходимости обыкновенно меняются на протяжении произведения, будучи заняты лишь по отношению к отдельному данному моменту в развитии героя, затем герой снова выбивает автора из временно занятой им позиции, и он принужден нащупывать другую; часто эти случайные точки опоры дают автору другие действующие лица, с помощью которых, вживаясь в их эмоционально-волевую установку по отношению к автобиографическому герою, он пытается освободиться от него, то есть от самого себя. Завершающие моменты при этом носят разрозненный и неубедительный характер. Иногда автор, когда борьба безнадежна с самого начала, удовлетворяется условными точками опоры вне своего героя, которые предоставляют чисто технические, узкоформальные моменты рассказа, композиции произведения; произведение выходит сделанным, а не созданным, стиль как совокупность убедительных и могучих приемов завершения вырождается в условную манеру. Подчеркиваем, что дело здесь идет не о теоретическом согласии или несогласии автора с героем: для нахождения обязательной точки опоры вне героя вовсе не нужно и не достаточно найти основательное теоретическое опровержение его воззрений; напряженно-заинтересованное и уверенное несогласие есть столь же неэстетическая точка зрения, как и заинтересованная солидарность с героем; нет, нужно найти такую позицию по отношению к герою, при которой все его мировоззрение во всей его глубине, с его правотою или Неправотою, добром и злом - одинаково-стало бы лишь моментом его бытийного, интуитивно-воззрительного конкретного целого, переместить самый ценностный центр из нудительной заданности в прекрасную данность бытия героя, не слышать и не соглашаться с ним, а видеть всего героя в полноте настоящего и любоваться им; при этом познавательно-этическая значимость его установки и согласие или несогласие с ней не утрачиваются, сохраняют свое значение, но становятся лишь моментом целого героя; любование осмысленно и напряженно; согласие и несогласие - значимые моменты целостной позиции автора по отношению к герою, не исчерпывая этой позиции. В нашем случае эта единственная позиция, с которой только и можно увидеть целое героя и мир как его извне обрамляющий, ограничивающий и оттеняющий, вне героя не достигается убедительно и устойчиво всею полнотою видения автора, и следствием этого является, между прочим, следующая характерная для этого случая особенность художественного целого: задний план, мир за спиною героя не разработан и не видится отчетливо автором-созерцателем, а дан предположительно, неуверенно, изнутри самого героя, так, как нам самим дан задний план нашей жизни. Иногда он вовсе отсутствует: вне героя и его собственного сознания нет ничего устойчиво реального; герой не соприроден оттеняющему его фону (обстановка, быт, природа и проч.), не сочетается с ним в художественно необходимое целое, движется на нем, как живой человек на фоне мертвой и неподвижной декорации; нет органического слияния внешней выраженности героя (наружность, голос, манеры и проч.) с его внутренней познавательно-этической позицией, эта первая облегает его как не единственная и несущественная маска или же совсем не достигает отчетливости, герой не повертывается к нам лицом, а переживается нами изнутри только; диалоги цельных людей, где необходимыми, художественно значимыми моментами являются и лица их, костюмы, мимика, обстановка, находящаяся за границей данной сцены, начинают вырождаться в заинтересованный диспут, где ценностный центр лежит в обсуждаемых проблемах; наконец, завершающие моменты не объединены, единого лика автора нет, он разбросан или есть условная личина. К этому типу относятся почти все главные герои Достоевского, некоторые герои Толстого (Пьер, Левин), Киркегора, Стендаля и проч., герои которых частично стремятся к этому типу как к своему пределу. (Нерастворенность темы.)

Второй случай: автор завладевает героем, вносит вовнутрь его завершающие моменты, отношение автора к герою становится отчасти отношением героя к себе самому. Герой начинает сам себя определять, рефлекс автора влагается в душу или в уста героя.

Герой этого типа может развиваться в двух направлениях: во-первых, герой не автобиографичен и рефлекс автора, внесенный в него, действительно его завершает; если в первом разобранном нами случае страдала форма, то здесь страдает реалистическая убедительность жизненной эмоционально-волевой установки героя в событии. Таков герой ложноклассицизма, который в своей жизненной установке изнутри себя самого выдерживает чисто художественное завершающее единство, придаваемое ему автором, в каждом своем проявлении, в поступке, в мимике, в чувстве, в слове остается верен своему эстетическому принципу. У таких ложноклассиков, как Сумароков, Княжнин, Озеров, герои часто весьма наивно сами высказывают ту завершающую их морально-этическую идею, которую они воплощают с точки зрения автора. Во-вторых, герой автобиографичен; усвоив завершающий рефлекс автора, его тотальную формирующую реакцию, герой делает ее моментом самопереживания и преодолевает ее; такой герой незавершим, он внутренне перерастает каждое тотальное определение как неадекватное ему, он переживает завершенную целостность как ограничение и противопоставляет ей какую-то внутреннюю тайну, не могущую быть выраженной. «Вы думаете, что я весь здесь,- как бы говорит этот герой,- что вы видите мое целое? Самое главное во мне вы не можете ни видеть, ни слышать, ни знать». Такой герой бесконечен для автора, то есть все снова и снова возрождается, требуя все новых и новых завершающих форм, которые он сам же и разрушает своим самосознанием. Таков герой романтизма: романтик боится выдать себя своим героем и оставляет в нем какую-то внутреннюю лазейку, через которую он мог бы ускользнуть и подняться над своею завершенностью.

Наконец, третий случай: герой является сам своим автором, осмысливает свою собственную жизнь эстетически, как бы играет роль; такой герой в отличие от бесконечного героя романтизма и неискупленного героя Достоевского самодоволен и уверенно завершен.

Охарактеризованное нами в самых общих чертах отношение автора к герою осложняется и варьируется теми познавательно-эстетическими определениями целого героя, которые, как мы видели это раньше, неразрывно слиты с чисто художественным его оформлением. Так, эмоционально-волевая предметная установка героя может быть познавательно, этически, религиозно авторитетной для автора - героизация; эта установка может разоблачаться как неправо претендующая на значимость - сатира, ирония и проч. Каждый завершающий, трансгредиентный самосознанию героя момент может быть использован во всех этих направлениях (сатирическом, героическом, юморическом и проч.). Так, возможна сатиризация наружностью, ограничение, высмеивание познавательно-этической значимости ее внешней, определенной, слишком человеческой выраженностью, но возможна и героизация наружностью (монументальность ее в скульптуре); задний план, то невидимое и незнаемое, происходящее за спиной героя, может сделать комической его жизнь и его познавательно-этические претензии: маленький человек на большом фоне мира, маленькое знание и уверенность в этом знании человека на фоне бесконечного и безмерного незнания, уверенность в своей центральности и исключительности одного человека рядом с такою же уверенностью других людей - всюду здесь эстетически использованный фон становится моментом разоблачения. Но фон не только разоблачает, но и облачает, может быть использован для героизации выступающего на нем героя. Далее мы увидим, что сатиризация и иронизация предполагают все же возможность самопереживания тех моментов, которыми они работают, то есть они обладают меньшею степенью трансгредиентности. Ближайшим образом нам предстоит доказать ценностную трансгредиентность всех моментов эстетического завершения самому герою, их неорганичность в самосознании, их непричастность миру жизни из себя, то есть миру героя помимо автора, - что в самом себе они не переживаются героем как эстетические ценности - и, наконец, установить их связь с внешними формальными моментами: образом и ритмом. При одном, едином и единственном участнике не может быть эстетического события; абсолютное сознание, которое не имеет ничего трансгредиентного себе, ничего вненаходящегося и ограничивающего извне, не может быть эстетизовано, ему можно только приобщиться, но его нельзя видеть как завершимое целое. Эстетическое событие может совершиться лишь при двух участниках, предполагает два несовпадающих сознания. Когда герой и автор совпадают или оказываются рядом друг с другом перед лицом общей ценности или друг против друга как враги, кончается эстетическое событие и начинается этическое (памфлет, манифест, обвинительная речь, похвальное и благодарственное слово, брань, самоотчет-исповедь и проч.); когда же героя вовсе нет, даже потенциального, - познавательное событие (трактат, статья, лекция); там же, где другим сознанием является объемлющее сознание бога, имеет место религиозное событие (молитва, культ, ритуал). <…>

В настоящей главе мы должны подвести некоторые резюмирующие итоги и затем точнее определить автора как участника художественного события.

1. В самом начале нашего исследования мы убедились, что человек - организующий формально-содержательный центр художественного видения, притом данный человек в его ценностной наличности в мире. Мир художественного видения есть мир организованный, упорядоченный и завершенный помимо заданности и смысла вокруг данного человека как его ценностное окружение: мы видим, как вокруг него становятся художественно значимыми предметные моменты и все отношения - пространственные, временные и смысловые. Эта ценностная ориентация и уплотнение мира вокруг человека создают его эстетическую реальность, отличную от реальности познавательной и этической (реальности поступка, нравственной реальности единого и единственного события бытия), но, конечно, не индифферентную к ним. Далее мы убедились в глубоком, принципиальном ценностном различии я и другого, различии, носящем событийный характер: вне этого различения не возможен никакой ценностно весомый поступок. Я и другой суть основные ценностные категории, впервые делающие возможной какую бы то ни было действительную оценку, а момент оценки или, точнее, ценностная установка сознания имеет место не только в поступке в собственном смысле, но и в каждом переживании и даже ощущении простейшем: жить - значит занимать ценностную позицию в каждом моменте жизни, ценностно устанавливаться. Далее мы сделали феноменологическое описание ценностного сознания себя самого и сознания мною другого в событии бытия (событие бытия есть понятие феноменологическое, ибо живому сознанию бытие является как событие и как в событии оно действенно в нем ориентируется и живет) и убедились, что только другой как таковой может быть ценностным центром художественного видения, а следовательно, и героем произведения, только он может быть существенно оформлен и завершен, ибо все моменты ценностного завершения - пространственного, временного и смыслового - ценностно трансгредиентны активному самосознанию, не лежат на линии ценностного отношения к себе самому: я, оставаясь для себя самим собою, не могу быть активным в эстетически значимом и уплотненном пространстве и времени, в них меня ценностно нет для себя самого, я не созидаюсь, не оформляюсь и не определяюсь в них; в мире моего ценностного самосознания нет эстетически значимой ценности моего тела и моей души и их органического художественного единства в цельном человеке, они не построяются в моем кругозоре моею собственною активностью, а следовательно, мой кругозор не может успокоенно замкнуться и обстать меня как мое ценностное окружение: меня нет еще в моем ценностном мире как успокоенной и себе равной положительной данности. Ценностное отношение к себе самому эстетически совершенно непродуктивно, я для себя эстетически нереален. Я могу быть только носителем задания художественного оформления и завершения, но не его предметом - героем. Эстетическое видение находит свое выражение в искусстве, в частности в словесном художественном творчестве; здесь присоединяется строгая изоляция, возможности которой были заложены уже в видении, что нами было показано, и определенное формальное ограниченное задание, выполняемое с помощью определенного материала, в данном случае словесного. Основное художественное задание осуществляется на материале слова (которое становится художественным, поскольку управляется этим заданием) в определенных формах словесного произведения и определенными приемами, обусловленными не только основным художественным заданием, но и природою данного материала - слова, который приходится приспособлять для художественных целей (здесь вступает в свои права специальная эстетика, учитывающая особенности материала данного искусства). <…>Мы видели, что я сам как определенность могу стать субъектом (а не героем) только одного типа высказывания - самоотчета-исповеди, где организующей силой является ценностное отношение к себе самому и которое поэтому совершенно внеэстетично.

Во всех эстетических формах организующей силой является ценностная категория другого, отношение к другому, обогащенное ценностным избытком видения для трансгредиентного завершения. Автор становится близким герою лишь там, где чистоты ценностного самосознания нет, где оно одержимо сознанием другого, ценностно осознает себя в авторитетном другом (в любви и интересе его) и где избыток (совокупность трансгредиентных моментов) сведен к минимуму и не носит принципиального и напряженного характера. Здесь художественное событие осуществляется между двумя душами (почти в пределах одного возможного ценностного сознания), а не между духом и душою.

Всем этим определяется художественное произведение не как объект, предмет познания чисто теоретического, лишенный событийной значимости, ценностного веса, но как живое художественное событие - значимый момент единого и единственного события бытия; и именно как такое оно и должно быть понято и познано в самых принципах своей ценностной жизни, в его живых участниках, а не предварительно умерщвленное и низведенное до голой эмпирической наличности словесного целого (событийно и значимо не отношение автора к материалу, а отношение автора к герою). Этим определяется и позиция автора - носителя акта художественного видения и творчества в событии бытия, где только и может быть, вообще говоря, весомо какое бы то ни было творчество, серьезно, значительно и ответственно. Автор занимает ответственную позицию в событии бытия, имеет дело с моментами этого события, а потому и произведение его есть тоже момент события.

Герой, автор-зритель - вот основные живые моменты, участники события произведения, только они одни могут быть ответственными, и только они могут придать ему событийное единство и существенно приобщить единому и единственному событию бытия. Героя и его формы мы достаточно определили: его ценностную другость, его тело, его душу, его цельность. Здесь необходимо точнее остановиться на авторе.

В эстетический объект входят все ценности мира, но с определенным эстетическим коэффициентом, позиция автора и его художественное задание должны быть поняты в мире в связи со всеми этими ценностями. Завершаются не слова, не материал, а всесторонне пережитый состав бытия, художественное задание устрояет конкретный мир: пространственный с его ценностным центром - живым телом, временнóй с его центром - душою и, наконец, смысловой - в их конкретном взаимопроникающем единстве.

Эстетически творческое отношение к герою и его миру есть отношение к нему как к имеющему умереть (moriturus), противоставление его смысловому напряжению спасительного завершения; для этого ясно нужно видеть в человеке и его мире именно то, чего сам он в себе принципиально не видит, оставаясь в себе самом и всерьез переживая свою жизнь, умение подойти к нему не с точки зрения жизни, а с иной - внежизненно активной. Художник и есть умеющий быть внежизненно активным, не только изнутри причастный жизни (практической, социальной, политической, нравственной, религиозной) и изнутри ее понимающий, но и любящий ее извне - там, где ее нет для себя самой, где она обращена вовне себя и нуждается во вненаходящейся и внесмысловой активности. Божественность художника - в его приобщенности вненаходимости высшей. Но эта вненаходимость событию жизни других людей и миру этой жизни есть, конечно, особый и оправданный вид причастности событию бытия. Найти существенный подход к жизни извне - вот задача художника. Этим художник и искусство вообще создают совершенно новое видение мира, образ мира, реальность смертной плоти мира, которую ни одна из других культурно-творческих активностей не знает. И эта внешняя (и внутренне-внешняя) определенность мира, находящая свое высшее выражение и закрепление в искусстве, сопровождает всегда наше эмоциональное мышление о мире и о жизни. Эстетическая деятельность собирает рассеянный в смысле мир и сгущает его в законченный и самодовлеющий образ, находит для преходящего в мире (для его настоящего, прошлого, наличности его) эмоциональный эквивалент, оживляющий и оберегающий его, находит ценностную позицию, с которой преходящее мира обретает ценностный событийный вес, получает значимость и устойчивую определенность. Эстетический акт рождает бытие в новом ценностном плане мира, родится новый человек и новый ценностный контекст - план мышления о человеческом мире.

Автор должен находиться на границе создаваемого им мира как активный творец его, ибо вторжение его в этот мир разрушает его эстетическую устойчивость. Позицию автора по отношению к изображенному миру мы всегда можем определить по тому, как изображена наружность, дает ли он цельный трансгредиентный образ ее, насколько живы, существенны и упорны границы, насколько тесно герой вплетается в окружающий мир, насколько полно, искренне и эмоционально напряженно разрешение и завершение, насколько спокойно и пластично действие, насколько живы души героев (или это только дурные потуги духа своими силами обратить себя в душу). Только при соблюдении всех этих условий эстетический мир устойчив и довлеет себе, совпадает с самим собою в нашем активном художественном видении его.

<…>Остается вкратце коснуться проблемы отношения зрителя к автору, которой мы уже касались и в предшествующих главах. Автор авторитетен и необходим для читателя, который относится к нему не как к лицу, не как к другому человеку, не как к герою, не как к определенности бытия, а как к принципу, которому нужно следовать (только биографическое рассмотрение автора превращает его в героя, в определенного в бытии человека, которого можно созерцать). Индивидуальность автора как творца есть творческая индивидуальность особого, неэстетического порядка; это активная индивидуальность видения и оформления, а не видимая и не оформленная индивидуальность. Собственно индивидуальностью автор становится лишь там, где мы относим к нему оформленный и созданный им индивидуальный мир героев или где он частично объективирован как рассказчик. Автор не может и не должен определиться для нас как лицо, ибо мы в нем, мы вживаемся в его активное видение; и лишь по окончании художественного созерцания, то есть когда автор перестает активно руководить нашим видением, мы объективируем нашу пережитую под его руководством активность (наша активность есть его активность) в некое лицо, в индивидуальный лик автора, который мы часто охотно помещаем в созданный им мир героев. Но этот объективированный автор, переставший быть принципом видения и ставший предметом видения, отличен от автора - героя биографии (формы, научно достаточно беспринципной). Попытка объяснить из индивидуальности его лица определенность его творчества, объяснить активность творческую из бытия: в какой мере это возможно. Этим определяется положение и метод биографии как научной формы. Автор должен быть прежде всего понят из события произведения как участник его, как авторитетный руководитель в нем читателя. Понять автора в историческом мире его эпохи, его место в социальном коллективе, его классовое положение. Здесь мы выходим за пределы анализа события произведения и вступаем в область истории; чисто историческое рассмотрение не может не учитывать всех этих моментов. Методология истории литературы выходит за пределы нашей работы. Внутри произведения для читателя автор - совокупность творческих принципов, долженствующих быть осуществленными, единство трансгредиентных моментов видения, активно относимых к герою и его миру. Его индивидуация как человека есть уже вторичный творческий акт читателя, критика, историка, независимый от автора как активного принципа видения,- акт, делающий его самого пассивным.

Вопросы и задания:

1. В чем специфика эстетического отношения автора к герою (на фоне отношения познавательного и нравственного)?

2. Прокомментируйте тезис: «Борьба художника за определенный и устойчивый образ героя есть в немалой степени борьба его с самим собой».

6. Совпадают ли по отношению к герою позиции автора и читателя? Есть ли различия в принципах художественной деятельности того и другого?

7. Прокомментируйте следующую мысль С.С. Аверинцева:

«… Личность человека, стоящая за художественным произведением, вполне тождественна и одновременно нетождественна внутрилитературной, входящей в художественное целое фигуре автора».

В. В. Прозоров

Это не правило, но в жизни нередко случается, что жестокие и бессердечные люди, оскорбляющие и унижающие достоинство других, выглядят в конечном счете более слабыми и ничтожными, чем их жертвы. Еще Демокрит в свое время говорил, что “совершающий несправедливость несчастнее несправедливо страдающего”.

Такое же впечатление духовной мизерности и утлости от обидчиков мелкого чиновника Акакия Акакиевича Башмачкина остается у нас после прочтения повести Гоголя “Шинель”, из которой, по образному выражению Достоевского, вышла вся русская литература.

“Нет, я больше не имею сил терпеть! Что они делают со мной!.. Они не понимают, не видят, не слушают меня...” Многие из великих писателей откликнулись на эту мольбу героя повести Гоголя, по-своему осмыслили и развили образ “маленького человека” в своем творчестве. Этот образ, открытый еще Пушкиным, после появления “Шинели” стал одним из центральных в литературе 40-х годов. Тема открыла дорогу изображению “последователей” Акакия Акакиевича в творчестве Салтыкова-Щедрина, Некрасова, Островского, Толстого, Бунина, Чехова, Андреева. Многие из них постарались увидеть в “маленьком человеке” своего маленького героя, “своего брата” с присущими ему чувствами доброты, благодарности и благородства.

Что же такое “маленький человек”? В каком смысле “маленький”? Мал этот человек именно в социальном плане, поскольку занимает одну из нижних ступенек иерархической лестницы. Его место в обществе мало заметно или вовсе не заметно. “Маленький” этот человек еще и потому, что мир его духовной жизни и человеческих притязаний также до крайности сужен, обеднен, обставлен всевозможными запретами и табу. Для него, например, не существует исторических и философских проблем. Он пребывает в узком и замкнутом круге своих жизненных интересов.

Гоголь характеризует главного героя своей повести как человека бедного, заурядного, незначительного и незаметного. В жизни ему отведена ничтожная роль переписчика департаментских документов. Воспитанный в атмосфере беспрекословного подчинения и исполнения распоряжений начальства, Акакий Акакиевич Башмачкин не привык размышлять над содержанием и смыслом своей работы. Вот почему, когда ему предлагают задания, требующие проявления элементарной сообразительности, он начинает волноваться, переживать и в конце концов приходит к выводу: “Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь”.

Духовная жизнь Башмачкина созвучна его внутренним чаяниям. Собирание денег на приобретение шинели становится для него целью и смыслом жизни, наполняя ее счастьем ожидания исполнения заветного желания. Кража шинели, приобретенной путем таких больших лишений и страданий, становится для него поистине катастрофой. Окружающие лишь посмеялись над его бедой, однако никто не помог ему. “Значительное лицо” так накричало на него, что бедняга потерял сознание. Почти никто не заметил и смерти Акакия Акакиевича, последовавшей вскоре после его болезни.

Несмотря на “уникальность” созданного Гоголем образа Башмачкина, он не выглядит в сознании читателя одиноким, и мы представляем, что существовало великое множество таких же маленьких, униженных людей, разделяющих удел Акакия Акакиевича. В этом обобщении образа “маленького человека” сказалась гениальность писателя, сатирически представившего и само общество, порождающее произвол и насилие. В этой среде все более и более увеличивается жестокость и равнодушие людей друг к другу. Гоголь был одним из первых, кто открыто и громко заговорил о трагедии “маленького человека”, уважение к которому зависело не от его душевных качеств, не от образованности и ума, а от его положения в обществе. Писатель с состраданием показал несправедливость и деспотичность общества к “маленькому человеку” и впервые призвал его обратить внимание на этих незаметных, жалких и смешных, как представлялось на первых взгляд, людей.

“Между нами не может быть никаких тесных отношений. Судя по пуговицам вашего вицмундира, вы должны служить по другому ведомству”. Вот так по пуговицам мундира, по другим внешним признакам определяется сразу и навсегда отношение к человеку. Так “затаптывается” человеческая личность. Она теряет достоинство, ведь человек не только других оценивает по богатству и знатности, но и себя.

Гоголь призвал общество взглянуть на “маленького человека” с пониманием и жалостью. “Матушка, спаси твоего бедного сына!” - напишет автор. И действительно, некоторые обидчики Акакия Акакиевича вдруг понимали это и начинали испытывать муки совести. Один молодой служащий, решивший, как и все, подшутить над Башмачкиным, остановился, пораженный его словами: “Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?” И молодой человек содрогнулся, увидев, “как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости...”.

Взывая к справедливости, автор ставит вопрос о необходимости покарать бесчеловечие общества. В качестве реванша и возмещения за понесенные при жизни унижения и оскорбления Акакий Акакиевич, вставший в эпилоге из могилы, является прохожим и отбирает у них шинели и шубы. Он успокаивается только тогда, когда отнимает шинель у “значительного лица”, сыгравшего трагическую роль в жизни маленького чиновника.

Смысл фантастического эпизода воскресения Акакия Акакиевича и его встречи со “значительным лицом” заключается в том, что даже в жизни самого, казалось бы, ничтожного человека есть такие моменты, когда он может стать человеком в самом высоком понимании этого слова. Срывая шинель с сановного лица, Башмачкин становится в своих глазах и в глазах миллионов таких же, как он, униженных и оскорбленных людей героем, способным постоять за себя и ответить на бесчеловечность и несправедливость окружающего мира. В такой форме выразилась месть “маленького человека” чиновничьему Петербургу.

Талантливое изображение в поэзии, литературе, так же как и в других видах искусства, жизни “маленького человека” открывало для широкого круга читателей и зрителей ту незамысловатую, но близкую им истину, что жизнь и “извивы” душ “обыкновенных людей” ничуть не менее интересны, чем жизнь выдающихся личностей. Проникая в эту жизнь, Гоголь и его последователи в свою очередь открывали для себя новые грани человеческого характера и духовного мира человека. Демократизация подхода художника к изображаемой действительности приводила к тому, что создаваемые им герои в критические минуты своей жизни могли стать вровень с самыми значительными личностями.

В своей повести Гоголь сконцентрировал свое основное внимание на судьбе личности “маленького человека”, однако сделано это было с таким мастерством и проникновенностью, что, сопереживая Башмачкину, читатель невольно задумывается и о своем отношении ко всему окружающему миру, и в первую очередь о чувстве достоинства и уважения, которые должен вызывать к себе каждый человек, независимо от его социального и материального положения, а лишь с учетом его личных качеств и достоинств.

Ст. Рассадин, Б. Сарнов

А как же отрицательные герои?..

Неужели, описывая каждого своего героя, даже отрицательного, писатель обязательно хоть немножко описывает себя?
Однажды примерно такой же вопрос задали известному советскому писателю Юрию Олеше.
Олеша написал роман "Зависть", главным героем которого был Николай Кавалеров, довольно пошлый человек, одержимый злобной, исступленной завистью. Кавалеров был изображен с такой пронзительной силой реальности, с таким личным пониманием самых потаенных уголков его души, что многие спрашивали у Олеши:
– Неужели в Кавалерове вы хоть частично изобразили себя?
А иные просто решили, что Николай Кавалеров – это и есть писатель Юрий Олеша.
Отвечая на этот вопрос, Олеша говорил:
"В каждом человеке есть дурное и есть хорошее. Я не поверю, что возможен человек, который не мог бы понять, что такое быть тщеславным, или трусом, или эгоистом. Каждый человек может почувствовать в себе внезапное появление какого угодно двойника. В художнике это проявляется особенно ярко, и в этом – одно из удивительных свойств художника: испытать чужие страсти". Это признание очень многое объясняет.
Самый храбрый человек хоть раз в жизни да испугался. Самый бескорыстный – хоть раз да позавидовал. Кто из нас в детстве не завидовал обладателю прекрасной авторучки, редкой марки, сверкающего гоночного велосипеда? Значит ли это, что все мы закоренелые завистники? Нет, конечно. Потому-то Олеша и говорит о свойстве художника "испытать чужие страсти". Чужие! Не свои! Но чтобы достоверно, правдиво, проникновенно, то есть ХУДОЖЕСТВЕННО изобразить "чужую страсть", писатель во что бы то ни стало должен найти в своей душе хоть крошечный, хоть самый ничтожный росток этой страсти.
Герой "Войны и мира" Андрей Болконский накануне Аустерлицкого сражения признается самому себе:
"Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! Что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто, мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди – отец, сестра, жена, – самые дорогие мне люди, – но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать".
Князь Андрей – один из самых обаятельных образов мировой литературы. Он умен, справедлив, благороден. Но чувство, завладевшее им в этот раз,– дурное, темное чувство. Жутко представить себе, что такой человек, как князь Андрей, мог испытывать нечто подобное. И уже вовсе невозможно вообразить, что это жестокое, холодное тщеславие, этот предельный эгоизм хоть в малой степени были свойственны самому Толстому, человеку, который не только всю жизнь проповедовал любовь к людям, но и сам в глазах всего человечества олицетворял собою совесть мира.
Но вот жена Толстого Софья Андреевна заполняет свои дневники бесконечными жалобами на тщеславие и эгоизм Льва Николаевича. Она прямо говорит, что ради славы он готов забыть родных и близких.
Может быть, Софье Андреевне не следует доверять? Может быть, она просто не понимала своего великого мужа? Тем более что Толстой и в самом деле жертвовал благополучием своей семьи, хотя и не ради тщеславия, а во имя своих идей.
Разумеется, и это играло немалую роль.
Но в том-то и дело, что так же безжалостно, даже гораздо безжалостнее говорит о тщеславии Л. Н. Толстого сам Л. Н. Толстой:
"Я много пострадал от этой страсти, – записывает он в дневнике, – она испортила мне лучшие годы моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости".
Оказывается, Толстому были мучительно знакомы чувства, владевшие душой князя Андрея, – эта, как говорил сам писатель, "непонятная страсть". Она не давала ему покоя уже в ранней юности, преследовала его всю жизнь.
Что же, может быть, это дает нам основания разочароваться в Толстом? Заставляет нас меньше преклоняться перед его великой душой?
Совсем напротив!
Великий человек велик не тем, что душа его стерильно чиста, как дистиллированная водичка. Он велик тем, что даже мимолетное дурное чувство мучит его, причиняя нестерпимую боль. Недаром ведь Толстой говорит, что он "много пострадал" от своего тщеславия. Да и его герой князь Андрей стыдился своего недоброго чувства: "Я никогда никому не скажу этого..."
Возможно, создавая образ плохого человека, писатель оттого и способен так глубоко проникнуть в его темную душу, что ненавидит все плохое прежде всего в самом себе, стремится победить зло и в своей душе и вообще в жизни.
Неужели и Фонвизин мог бы сказать: "Митрофан – это я?"
Да, мог бы. Во-первых, лень, грубость Митрофанушки, да и другие его малопривлекательные качества в той или иной степени свойственны каждому из нас (хотя, скажем прямо, куда разумнее следовать не Митрофану, весьма довольному собственными скверными свойствами, а Толстому, непримиримо относившемуся к самым малым своим недостаткам).
А во-вторых, когда мы говорим, что каждый писатель даже об отрицательном своем герое может сказать: "Он – это я!", – мы имеем в виду еще и другое.

Митрофанушка и Петруша

Когда в суде допрашивают свидетелей, очевидцев преступления, почти всегда их показания существенно расходятся. Очень часто бывает так, что, скажем, из пяти свидетелей ни один не повторяет версию другого. У каждого – своя версия.
Естественно предположить, что в лучшем случае только один из них говорит правду, а остальные – лгут.
Оказывается, ничего подобного.
Все говорят правду. Но говорят так, как они ее себе представляют.
Нечто похожее происходит и в искусстве.
Если поставить рядом Швабрина из пушкинской "Капитанской дочки" и фонвизинского Митрофана, то, вероятно, это никого бы не удивило. Но интересно, что бы вы сказали, если бы мы поставили рядом с Митрофаном не отвратительного Швабрина, а симпатичнейшего Петрушу Гринева?
Наверное, вы бы оказали:
– Петруша и Митрофан? Что вы, смеетесь? Что между ними общего? Митрофан туп, хамоват, невежествен. А Петруша Гринев смел, благороден, честен. Над Митрофаном Фонвизин издевается, а Пушкин своего героя любит...
С этим трудно спорить. Пушкин действительно не только любит своего героя, но и отдает ему свои любимые мысли. А уж Митрофан... Даже если бы Фонвизин захотел подарить ему свои мысли, тот бы их просто не понял.
И тем не менее...
Крупнейший русский историк Василий Осипович Ключевский утверждал, что Митрофан и Петруша воплощают в себе одно и то же социальное и историческое явление: "Это самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки".
Поэтессе Марине Цветаевой тоже пришло в голову это сопоставление. В статье "Пушкин и Пугачев" она прямо называет юного Гринева Митрофаном. Хотя для Петруши это и звучит обидно, основания для такого сближения есть. И немалые.
Вспомните "Капитанскую дочку":
"...Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян... Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал со двора... Тем и кончилось мое воспитание.
Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками..."
Ну что? Разве не похожи, как две капли воды, Петрушино воспитание и учение Митрофана? Похожи, вплоть до мельчайших совпадений. "Упражнения в географии" Петруши и Митрофановы познания в "еоргафии". Бопре, который "в отечестве своем был парикмахером", и его двойник Вральман, прежде служивший кучером. Общее у Петруши и Митрофана и их пристрастие к голубятне...
И все-таки, что ни говори, Митрофан вызывает к себе одно отношение, а Петруша – совсем другое.
Так в чем же дело? Может быть, один писатель изобразил "нормального русского дворянина средней руки" верно, а другой был к нему несправедлив?
Между прочим, именно так и считал историк В. О. Ключевский. Он полагал, что Пушкин изобразил дворянского недоросля XVIII века "беспристрастнее и правдивее Фонвизина. У последнего Митрофан сбивается в карикатуру, в комический анекдот. В исторической действительности недоросль – не карикатура и не анекдот...".
Противопоставляя судьбу среднего русского дворянина шумной судьбе высшего дворянства, находившего приют в столичной гвардии, Ключевский писал:
"Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительство, но решительно сделали нашу военную историю XVIII века. Это – пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и до Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых".
И дальше он говорил: "Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину. Историку XVIII века остается одобрить и сочувствие Пушкина и вкус Марьи Ивановны" .
Историк Ключевский прав во многом, но только не в своем отношении к фонвизинскому "Недорослю". Митрофан вовсе не "сбивается в карикатуру", он и задуман как карикатура, как образ САТИРИЧЕСКИЙ. И Пушкин и Фонвизин – оба они сказали о дворянском недоросле правду. Просто Фонвизин сгустил отрицательные свойства недорослей (о которых упоминает и Ключевский: "учились понемногу... сквозь слезы... со скукой").
Для Пушкина время Митрофанов и Гриневых стало уже историей. А Фонвизин, современник Митрофана, заботился об исправлении существующих нравов. Ведь человеку, как и обществу, иногда бывает очень полезно увидеть свои пороки сквозь увеличительное стекло.
Кстати, говорят, что комедия Фонвизина имела и самое прямое действие. По мнению иных его современников, Митрофан был карикатурой на знакомого Фонвизину дворянского мальчика Сашу Оленина. И карикатура произвела на юного Оленина такое впечатление, что он набросился на учебу, учился в Страсбурге и Дрездене, стал одним из образованнейших людей России и даже президентом Академии художеств...

Сто пятьдесят Дон Жуанов

Вы скажете:
– Ну, хорошо, Фонвизин и Пушкин оба написали правду. Это понятно. Только, может, все объясняется гораздо проще? Ведь они писали об одном и том же явлении, а не об одном и том же человеке. Пушкин мог взять хорошего недоросля, Фонвизин – плохого. Только и всего!
Но в том-то и дело, что очень часто разные писатели изображали даже одного и того же РЕАЛЬНОГО, действительно существовавшего человека так, что эти образы были похожи друг на друга ничуть не больше, чем Петруша Гринев на Митрофанушку Простакова.
Припомним строки одного из лучших стихотворений русской поэзии:

Скрестивши могучие руки,
Главу опустивши на грудь,
Идет и к рулю он садится
И быстро пускается в путь.

Несется он к Франции милой,
Где славу оставил и трон,
Оставил наследника-сына
И старую гвардию он...

На берег большими шагами
Он смело и прямо идет,
Соратников громко он кличет
И маршалов грозно зовет.

Но спят усачи-гренадеры –
В равнине, где Эльба шумит,
Под снегом холодной России,
Под знойным песком пирамид.

Это – "Воздушный корабль", стихи, воспевающие Наполеона. Да, именно воспевающие, потому что для автора их – Михаила Юрьевича Лермонтова Наполеон был романтическим героем, противостоящим низким и пошлым людям, окружающим поэта.
А вот другой писатель. И совсем другой Наполеон:
"...Император Наполеон еще не выходил из своей спальни и оканчивал свой туалет. Он, пофыркивая и покряхтывая, поворачивался то толстой спиной, то обросшей жирной грудью под щетку, которой камердинер растирал его тело. Другой камердинер, придерживая пальцем склянку, брызгал одеколоном на выхоленное тело императора с таким выражением, которое говорило, что он один мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону. Короткие волосы Наполеона были мокры и спутаны на лоб. Но лицо его, хоть опухшее и желтое, выражало физическое удовольствие... "
А вот этот другой Наполеон смотрит на портрет сына, того самого, о котором так трогательно говорит Лермонтов:
"...С свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошел к портрету и сделал вид задумчивой нежности. Он чувствовал, что то, что он скажет и сделает теперь, есть история. И ему казалось, что лучшее, что он может сделать теперь, – это то, чтобы он с своим величием... выказал в противоположность этого величия самую простую человеческую нежность. Глаза его отуманились, он подвинулся, оглянулся на стул (стул подскочил под него) и сел на него против портрета. Один жест его – и все на цыпочках вышли, предоставляя самому себе и его чувству великого человека... "
Это – Толстой. "Война и мир".
Подумать только – какая разница! У Лермонтова – гордый изгнанник, идущий, несмотря на свое униженное положение, "смело и прямо"; у Толстого – самодовольный пошляк, жеманничающий перед самим собою, даже свои отцовские чувства превращающий в фальшивую и актерскую позу. Там – "могучие руки". Здесь – выхоленное, жирное тело. В стихах – одинокий человек, преданный живыми и покинутый мертвыми. В прозе – барин, окруженный лакеями, кто бы они ни были, камердинеры или маршалы.
Два Наполеона... И таких примеров можно привести множество. Не десятки, а сотни, даже тысячи случаев.
Невозможно представить себе читателя, которому было бы неизвестно имя Дон Жуана. Кто встречал его в комедии Мольера, кто – в стихотворном романе Байрона, кто – в повести Мериме, кто – в маленькой трагедии Пушкина "Каменный гость" (где он, правда, называется Дон Гуаном), кто – в драматической поэме А. К. Толстого... Да разве всех перечислишь! Мировая литература насчитывает около СТА ПЯТИДЕСЯТИ Дон Жуанов. И у каждого писателя – свой Дон Жуан, непохожий на своих собратьев.
Тут может возникнуть сомнение. Хотя, по слухам, Дон Жуан и существовал на самом деле, все-таки жил он давным-давно, в XIV веке. А Наполеон ведь жил сравнительно недавно. Сохранились его портреты, жизнеописания, составленные современниками, исторические документы. Словом, достаточно точно известно, каким именно был Наполеон – вплоть до его манер и привычек.
Так кто же изобразил Наполеона правильно, в соответствии с исторической правдой – Лермонтов или Толстой? Может ли быть, чтобы и на этот раз были правы оба писателя?
Может. И на этот раз правы оба.
Не только Лермонтов, который восхищался императором Франции, но и Толстой, ненавидевший и презиравший Наполеона, сделавший его воплощением лицемерной пошлости, мог бы сказать: "Наполеон – это я!.. " Это значило бы: "Я писал не Наполеона вообще, но СВОЕГО Наполеона!"
Реальный, исторический Наполеон Бонапарт был одинаково мало похож и на могучего героя лермонтовского стихотворения и на жирного пошляка, изображенного в "Войне и мире". И Толстой и Лермонтов не особенно стремились к сходству портрета с оригиналом, потому что оба они живописали не Наполеона, а СВОЕ ОТНОШЕНИЕ к нему.
Так всегда поступает художник. В красках, в звуках, в словах он воплощает свое отношение к миру.

Рисунки Н. Доброхотовой.

Каково отношение автора «Слова о полку Игореве» к главному герою повествования?

Выдающийся памятник древнерусской литературы «Слово о полку Игореве» обладает множеством идейно-художествен­ных достоинств. Все они нераздельно связаны с образом автора поэмы. Многочисленные исследования, ведущиеся на протяжении многих десятилетий, до сих пор не установили с полной досто­верностью, кем был автор. Он так и остается безымянным. Однако текст замечательного произведения дает возможность сделать некоторые выводы о его личности. Прежде всего каждая фраза, каждый образ «Слова» свиде­тельствуют об авторе как о патриоте Русской земли. Знание и достоверное изображение всех подробностей похода князя Игоря позволяют высказать предположение, что автор был непосредственным участником описываемых событий. И, на­конец, неравнодушное отношение автора к главному герою своего повествования говорит о том, что он, вероятно, был одним из его сподвижников. Каково же отношение автора «Слова» к князю Игорю? Какие особенности текста поэмы дают нам возможность су­дить об этом? Отношение это нельзя определить однозначно. С одной стороны, автор показывает в образе Игоря многочисленные княжеские доблести. Мы видим, что это благородный, муже­ственный человек, готовый отдать свою жизнь за родную зем­лю. Таким образом, первое, что ставит автор в заслугу своему герою, - это патриотизм, любовь к родной земле. Во-вторых, автор дает высокую оценку личным качествам воина и человека, проявленным князем. В походе Игорь пока­зывает исключительное мужество и отвагу, он исполнен «рат­ного духа», дорожит воинской честью, горит желанием «испить шеломом Дону Великого». Так, когда в самом начале похода грозное предзнаменова­ние - солнечное затмение - ставит войско перед выбором: продолжить поход или повернуть назад, князь Игорь принима­ет мужественное решение: «Лучше убитыми быть, чем поло­ненными», - заявляет он. С одобрением выделяет автор и такое человеческое каче­ство князя Игоря, как любовь к своим родным и близким. Он испытывает глубокие братские чувства к Всеволоду и готов ради спасения брата пожертвовать собственной жизнью. Автор «Слова» дает нам понять, что Игоря с его женой Ярославной соединяет глубокое чувство любви, поддерживающее его, когда князь томится в плену у половцев. С другой стороны, автор видит не только достоинства, но и недостатки своего героя. Так, он ясно дает понять, что пора­жение, которым закончился поход, имело своими причинами отсутствие у князя ясного представления о необходимости еди­нения и совместной борьбы против врага, стремление к личной славе. Не случайно, в уста киевского князя Святослава вложе­ны автором слова осуждения в адрес Игоря и Всеволода, гово­рящие о том, что их поход не принесет чести самим братьям и всей Русской земле. Ведь целью Игорева похода было завоева­ние в Половецких степях богатой добычи. Потому-то, вопре­ки собственным гордым словам о предпочтительности гибели на поле боя плену, и попадает князь в руки своих врагов. И все же положительная оценка личности князя Игоря у автора преобладает. И это подчеркивается финалом произведе­ния, в котором князю удается, рискуя жизнью, совершить сме­лый побег из плена. Он вышел из перенесенных испытаний еще более закаленным и помудревшим. Он готов и дальше сто­ять на страже Русской земли. Игорь приходит к выводу, кото­рый особенно важен и для самого автора. Вывод этот заключа­ется в том, что для успешной борьбы с внешними врагами рус­ским князьям необходимо внутреннее единство. И эту оценку автор доносит до читателей своей поэмы, живущих многие сто­летия спустя после описываемых событий.