Смотреть что такое "Ури" в других словарях

- (муж.) Ури означает мой свет. Ури в Торе – отец Бецалеля, представитель колена Йеуды (Шмот 31:2). Мужские еврейские имена. Словарь значений … Словарь личных имен

- (Urey) Гарольд Клейтон (1893 1981), американский химик. Стал профессором Колумбийского Университета в 1934 г., и в том же году ему была присуждена Нобелевская премия в области химии за работы по выделению дейтерия. Впоследствии он работал над… … Научно-технический энциклопедический словарь

УРИ - усилитель распределитель импульсов … Словарь сокращений и аббревиатур

Жерар Ури Gérard Oury Имя при рождении: Макс Жерар Гури Танненбаум Дата рождения: 29 апреля 1919 … Википедия

- (Uri) один из старинных швейцарских кантонов, у южной части озера Четырех кантонов (Фирвальдштетского); занимает узкую долину р. Рейсс, окаймленную с трех сторон высокими горами с Ю Сан Готардом, с З отрогами Бернских Альп (Даммашток, 3630 м,… … Энциклопедический словарь Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона

- (Uri) кантон в Швейцарии. Площадь 1 тыс. км2. Население 34 тыс. чел. (1970). Административный центр – г. Альтдорф. В 9–13 вв. У. находился в зависимости от монастыря г. Цюриха и Габсбургов. В 1291 заключил с кантонами Унтервальден и Швиц… … Большая советская энциклопедия

Ы, ж. мед. Моча. [лат. urina] … Малый академический словарь

- (Uri) кантон Швейцарии. Впервые упоминается в источниках в 732. В 9 13 вв. находился в зависимости от монастыря г. Цюриха (сохранял крупные зем. владения в У. до 15 в.) и австр. Габсбургов. В 1291 У. заключил с кантонами Швиц и Унтервальден… … Советская историческая энциклопедия

Ури - 368367, Дагестан Республики, Лакского … Населённые пункты и индексы России

Книги

  • Как я учил географию
  • Как я учил географию , Ури Шулевиц. Всё, о чём рассказано в этой книге, случилось на самом деле. Эта книга о том, что можно радоваться и быть счастливым, даже если у тебя нет еды, игрушек, уютного дома. Совсем нет. Идёт война.…

Варвара Петровна пронзительно поглядела на него и не стала расспрашивать. Мигом подали карету. Поехала с Дашей. Пока ехали, часто, говорят, крестилась.

На «своей половине» все двери были отперты, и нигде Николая Всеволодовича не оказалось.

Уж не в мезонине ли-с? - осторожно произнёс Фомушка.

Замечательно, что следом за Варварой Петровной на «свою половину» вошло несколько слуг; а остальные слуги все ждали в зале. Никогда бы они не посмели прежде позволить себе такого нарушения этикета. Варвара Петровна видела и молчала.

Взобрались и в мезонин. Там было три комнаты; но ни в одной никого не нашли.

Да уж не туда ли пошли-с? - указал кто-то на дверь в светёлку. В самом деле, всегда затворенная дверца в светёлку была теперь отперта и стояла настежь. Подыматься приходилось чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице. Там была тоже какая-то комнатка.

Я не пойду туда. С какой стати он полезет туда? - ужасно побледнела Варвара Петровна, озираясь на слуг. Те смотрели на неё и молчали. Даша дрожала.

Варвара Петровна бросилась по лесенке; Даша за нею; но едва вошла в светёлку, закричала и упала без чувств.

Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: «Никого не винить, я сам». Тут же на столике лежал и молоток, кусок мыла и большой гвоздь, очевидно припасённый про запас. Крепкий шёлковый снурок, очевидно заранее припасённый и выбранный, на котором повесился Николай Всеволодович, был жирно намылен. Всё означало преднамеренность и сознание до последней минуты.

Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство.

Приложение

Глава девятая. У Тихона{116}

Николай Всеволодович в эту ночь не спал и всю просидел на диване, часто устремляя неподвижный взор в одну точку в углу у комода. Всю ночь у него горела лампа. Часов в семь поутру заснул сидя, и когда Алексей Егорович, по обычаю, раз навсегда заведённому, вошёл к нему ровно в половину десятого с утреннею чашкою кофею и появлением своим разбудил его, то, открыв глаза, он, казалось, неприятно был удивлён, что мог так долго проспать и что так уже поздно. Наскоро выпил он кофе, наскоро оделся и торопливо вышел из дому. На осторожный спрос Алексея Егоровича: «Не будет ли каких приказаний?» - ничего не ответил. По улице шёл, смотря в землю, в глубокой задумчивости и лишь мгновениями подымая голову, вдруг выказывал иногда какое-то неопределённое, но сильное беспокойство. На одном перекрёстке, ещё недалеко от дому, ему пересекла дорогу толпа проходивших мужиков, человек в пятьдесят или более; они шли чинно, почти молча, в нарочном порядке. У лавочки, возле которой с минуту пришлось ему подождать, кто-то сказал, что это «шпигулинские рабочие». Он едва обратил на них внимание. Наконец около половины одиннадцатого дошёл он к вратам нашего Спасо-Ефимьевского Богородского монастыря, на краю города, у реки. Тут только он вдруг как бы что-то вспомнил, остановился, наскоро и тревожно пощупал что-то в своём боковом кармане и - усмехнулся. Войдя в ограду, он спросил у первого попавшегося ему служки: как пройти к проживавшему в монастыре на спокое архиерею Тихону. Служка принялся кланяться и тотчас же повёл его. У крылечка, в конце длинного двухэтажного монастырского корпуса, властно и проворно отбил его у служки повстречавшийся с ними толстый и седой монах и повёл его длинным узким коридором, тоже всё кланяясь (хотя по толстоте своей не мог наклоняться низко, а только дёргал часто и отрывисто головой) и всё приглашая пожаловать, хотя Ставрогин и без того шёл за ним. Монах всё предлагал какие-то вопросы и говорил об отце архимандрите; не получая же ответов, становился всё почтительнее. Ставрогин заметил, что его здесь знают, хотя, сколько помнилось ему, он здесь бывал только в детстве. Когда дошли до двери в самом конце коридора, монах отворил её как бы властною рукой, фамильярно осведомился у подскочившего келейника, можно ль войти, и, даже не выждав ответа, отмахнул совсем дверь и, наклонившись, пропустил мимо себя «дорогого» посетителя: получив же благодарность, быстро скрылся, точно бежал. Николай Всеволодович вступил в небольшую комнату, и почти в ту же минуту в дверях соседней комнаты показался высокий и сухощавый человек, лет пятидесяти пяти, в простом домашнем подряснике и на вид как будто несколько больной, с неопределённою улыбкой и с странным, как бы застенчивым взглядом. Это и был тот самый Тихон, о котором Николай Всеволодович в первый раз услыхал от Шатова и о котором он, с тех пор, успел собрать кое-какие сведения.

Сведения были разнообразны и противуположны, но имели и нечто общее, именно то, что любившие и не любившие Тихона (а таковые были), все о нём как-то умалчивали - нелюбившие, вероятно, от пренебрежения, а приверженцы, и даже горячие, от какой-то скромности, что-то как будто хотели утаить о нём, какую-то его слабость, может быть юродство. Николай Всеволодович узнал, что он уже лет шесть как проживает в монастыре и что приходят к нему и из самого простого народа, и из знатнейших особ; что даже в отдалённом Петербурге есть у него горячие почитатели и преимущественно почитательницы. Зато услышал от одного осанистого нашего «клубного» старичка, и старичка богомольного, что «этот Тихон чуть ли не сумасшедший, по крайней мере совершенно бездарное существо и, без сомнения, выпивает». Прибавлю от себя, забегая вперёд, что последнее решительный вздор, а есть одна только закоренелая ревматическая болезнь в ногах и по временам какие-то нервные судороги. Узнал тоже Николай Всеволодович, что проживавший на спокое архиерей, по слабости ли характера или «по непростительной и несвойственной его сану рассеянности», не сумел внушить к себе, в самом монастыре, особливого уважения. Говорили, что отец архимандрит, человек суровый и строгий относительно своих настоятельских обязанностей и, сверх того, известный ученостию, даже питал к нему некоторое будто бы враждебное чувство и осуждал его (не в глаза, а косвенно) в небрежном житии и чуть ли не в ереси. Монастырская же братия тоже как будто относилась к больному святителю не то чтоб очень небрежно, а, так сказать, фамильярно. Две комнаты, составлявшие келью Тихона, были убраны тоже как-то странно. Рядом с дубоватою старинною мебелью с протёртой кожей стояли три-четыре изящные вещицы: богатейшее покойное кресло, большой письменный стол превосходной отделки, изящный резной шкаф для книг, столики, этажерки - всё дарёное. Был дорогой бухарский ковёр, а рядом с ним и циновки. Были гравюры «светского» содержания и из времён мифологических, а тут же, в углу, большой киот с сиявшими золотом и серебром иконами, из которых одна древнейших времён, с мощами. Библиотека тоже, говорили, была составлена слишком уж многоразлично и противуположно: рядом с сочинениями великих святителей и подвижников христианства находились сочинения театральные, «а может быть, ещё и хуже».

После первых приветствий, произнесённых почему-то с явною обоюдною неловкостию, поспешно и даже неразборчиво, Тихон провёл гостя в свой кабинет и усадил на диване, перед столом, а сам поместился подле в плетёных креслах. Николай Всеволодович всё ещё был в большой рассеянности от какого-то внутреннего подавлявшего его волнения. Похоже было на то, что он решился на что-то чрезвычайное и неоспоримое и в то же время почти для него невозможное. Он с минуту осматривался в кабинете, видимо не замечая рассматриваемого; он думал и, конечно, не знал о чём. Его разбудила тишина, и ему вдруг показалось, что Тихон как будто стыдливо потупляет глаза и даже с какой-то ненужной смешной улыбкой. Это мгновенно возбудило в нём отвращение; он хотел встать и уйти, тем более что Тихон, по мнению его, был решительно пьян. Но тот вдруг поднял глаза и посмотрел на него таким твёрдым и полным мысли взглядом, а вместе с тем с таким неожиданным и загадочным выражением, что он чуть не вздрогнул. Ему с чего-то показалось, что Тихон уже знает, зачем он пришёл, уже предуведомлен (хотя в целом мире никто не мог знать этой причины), и если не заговаривает первый сам, то щадя его, пугаясь его унижения.

Вы меня знаете? - спросил он вдруг отрывисто, - рекомендовался я вам или нет, когда вошёл? Я так рассеян…

Я не был в здешнем монастыре четыре года назад, - даже как-то грубо возразил Николай Всеволодович, - я был здесь только маленьким, когда вас ещё тут совсем не было.

Может быть, забыли? - осторожно и не настаивая заметил Тихон.

Нет, не забыл; и смешно, если б я не помнил, - как-то не в меру настаивал Ставрогин, - вы, может быть, обо мне только слышали и составили какое-нибудь понятие, а потому и сбились, что видели.

Тихон смолчал. Тут Николай Всеволодович заметил, что по лицу его проходит иногда нервное содрогание, признак давнишнего нервного расслабления.

Я вижу только, что вы сегодня нездоровы, - сказал он, - и, кажется, лучше, если б я ушёл.

Он даже привстал было с места.

Да, я чувствую сегодня и вчера сильные боли в ногах и ночью мало спал…

Тихон остановился. Гость его снова и внезапно впал опять в свою давешнюю неопределённую задумчивость. Молчание продолжалось долго, минуты две.

Вы наблюдали за мной? - спросил он вдруг тревожно и подозрительно.

Я на вас смотрел и припоминал черты лица вашей родительницы. При несходстве внешнем много сходства внутреннего, духовного.

Никакого сходства, особенно духовного. Даже со-вер-шенно никакого! - затревожился опять, без нужды и не в меру настаивая, сам не зная почему, Николай Всеволодович. - Это вы говорите так… из сострадания к моему положению и вздор, - брякнул он вдруг. - Ба! разве мать моя у вас бывает?

Не знал. Никогда не слыхал от неё. Часто?

Почти ежемесячно, и чаще.

Никогда, никогда не слыхал. Не слыхал. А вы, конечно, слышали от неё, что я помешанный, - прибавил он вдруг.

Нет, не то чтобы как о помешанном. Впрочем, и об этой идее слышал, но от других.

Вы, стало быть, очень памятливы, коли могли о таких пустяках припомнить. А о пощёчине слышали?

Слышал нечто.

То есть всё. Ужасно много у вас времени лишнего. И об дуэли?

И о дуэли.

Вы много очень здесь слышали. Вот где газет не надо. Шатов предупреждал вас обо мне? А?

Нет. Я, впрочем, знаю господина Шатова, но давно уже не видал его.

Гм… Что это у вас там за карта? Ба, карта последней войны! Вам-то это зачем?

Справлялся по ландкарте{117} с текстом. Интереснейшее описание.

Покажите; да, это недурное изложение. Странное, однако же, для вас чтение.

Он придвинул к себе книгу и мельком взглянул на неё. Это было одно объёмистое и талантливое изложение обстоятельств последней войны, не столько, впрочем, в военном, сколько в чисто литературном отношении. Повертев книгу, он вдруг нетерпеливо отбросил её.

Маленькими шагами через бездну - соскользнёшь и каюк.
Это пропасть, отделяющая меня от твёрдого среднего класса.
Я аккуратный малый - крепко держусь за канат на другом краю.
Сойду обладателем недвижимости, полубогом. Спокойствие и уют,
Большой диван, кухня, полочки, простынки, пледики.
Закрылись с женой вдвоём, складываем на полку деньги.
Кабинет, библиотеку собрал, со мной здороваются аптекарь
И булочник. "Мне кажется, или ты поправился, детка?"
Простите, что это вы сказали? Оборачиваюсь. Нет, не мне.
Это просто капельки времени, беременность от меня или наводнение
Осенью. Или просто закругляется ещё один день
И в полутьме за окном машины проносятся - вечерние привидения.
Старые добрые призраки, разочарованный моей жизнью дед, нет,
Несбывшиеся планы отца относительно моего настоящего.
Да нет же, спокойно, будьте довольны - я сделал карьеру.
Но из прошлого тянет чёрные руки моя девушка самая первая.
Я взял на дом работу, пауза, пошёл выкинуть мусор.
На лестничной клетке вспомнил глаза - большие и грустные.
"Прекрати складировать грязные трусы за моей кроватью" -
Кричу я ей куда-то в мусоропровод. Кажется, спятил.
Тихо отвечает оттуда: "Я ещё люблю тебя, хочу быть с тобой.
Зачем тебе все эти электронные носители, вещи и обои?"
У меня холод по коже. Она говорит: "Не иди на работу утром.
Нам уже тридцать лет, а ты ещё не ставился хмурым.
Семья, билеты в Тайланд. Дурень,
Кому ты гонишь, записался в граждане кантона Ури,
Нас ждут общаги и притоны,
Измены и похмелья, инсульты - будет прикольно.
У тебя есть я и никто, а гражданин кантона Ури висит под потолком."
Злобно опрокидываю ведро, заглушая этот поток.
Я засунул голову внутрь, но уже не слышно её голосов.
Ору то ли тебе, то ли ей: "Да что ты знаешь о жизни, сука?!"
Но вселенная спит, из мусоропровода ни звука.










Я никогда не видел районов, кроме того, в котором живу,
Но мечтал о жизни чужой вместо скучной своей.
Заглядывал в жёлтые окна домов с работы и на бегу.
Трещит телевизор, сердитые лица, ковры, собака или канарейка.
Вдруг я нажимаю на кнопку звонка в случайной квартире.
Смех за дверью, сквозь шум воды кричит Якубович:
"Я не буду вращать барабан!". Дверь открывается в ночной мрак,
А на диване ворочаются два бледных тела.
И вдруг одно из них вырывается и хватается за голову,
В свете телеэкрана его ноги отливают мертвенно-синим.
Кажется, я видел свой первый секс, и это было хреново.
С криком выбегаю вон на другой этаж и попадаю в квартиру.
Узнаю себя в пьяной тусовке, сижу один с сигаретой.
Мне лет на пять побольше, я уже не такой рыхлый и бледный.
Я тогда любил Ремарка и мечтал о путешествиях,
Уговаривал свою девушку бросить всё и со мной уехать.
Пахнет дешёвым пивом и дымом, кто-то кряхтит от смеха,
Кто-то трахается на кухне, блюёт дама без верхней одежды.
Сколько я так провёл дней? Да кажется, все.
И даже не говорил ни с кем, просто как одинокий лесничий сидел.
За следующей дверью я взрослый и вроде бы с убеждениями,
Водружаю на стол винтажный кассетный магнитофон.
Хожу к друзьям, в спортзалы, на очередной марш миллионов
И слушаю, как за окном проносятся вечерние привидения.
Не бывает чужих жизней на этих глухих этажах,
За каждой дверью прячется твой двойник.
И на фотографии в паспорте одно и то же лицо застыло.
Что будет завтра? Просмотрю сквозь окно и не замечу, как постарею.
Растерянным и одиноким привычней быть, когда ты пропащий,
И жутко, когда ты не расстаёшься с надеждой.
За дверью чердака дул ветер и скрипела.. Но нет, не кровать,
А верёвка на шее моего то ли детского, то ли старого тела.

Ничего личного, оно не интересно.
Твой личный убийца, кому какая вечность?
Кантону Ури требуются граждане.
Петля на шею и потолок размазывается
От наших разговоров, огромных как жизнь -
Тянули за язык или просто по морде.
Одно стопудово - ничего не известно,
Но на эшафотку не лезь. О свободе
Читай - не читай, ничего интересного.
И что нам слова, когда нет понимания.
Испуганный чёрт за спиною. Внимание,
внимание, внимание, внимание, внимание!

Посредники

5. Граждане кантона Ури

Н. П. Аржанов, г. Харьков

Продолжение; начало см. «Провизор», №№14–16, 22’2003

Психиатрия не могла не расцвести в Швейцарии — по словам О. Мандельштама, «одном из самых гнилых углов Европы», в стороне от войн и революций накапливавшем человеческую пену и осадок. Швейцария подарила науке о безумии созвездие авторитетов — Юнг, Блейлер, Форель (рис. 1), Роршах, Пиаже и др.; здесь изобрели культовый галлюциноген ЛСД; здесь же, в краю психиатрических лечебниц, сложился жанр литературы, ограничивающий круг героев их пациентами и персоналом (классика — «Физики» Ф. Дюрренматта). В этот расцвет немало вложила Российская империя, поставлявшая сюда первоклассный клинический материал и щедро оплачивавшая услуги — несмотря на то, что эмигранты потом нередко заносили на родину разрушительный вирус свободы.

Рис. 1.

А дома ко всему швейцарскому доминировало скептическое отношение. Разделял его и Достоевский — со слов князя Мышкина мы узнаем, что последний «долго не был в России, с лишком четыре года — отправлен был за границу по какой-то странной нервной болезни, вроде падучей или виттовой пляски», что лечил князя «профессор Шнейдер, который занимается именно этими болезнями, имеет заведение в Швейцарии, в кантоне Валлийском, лечит по своей методе холодною водою, гимнастикой от идиотизма и сумасшествия, при этом берется вообще за духовное развитие», что за его лечение «Шнейдер получал по шестисот рублей в год».

«Слушая его, черномазый (Рогожин — Н. А.) несколько раз усмехнулся; особенно засмеялся он, когда на вопрос: «Что же, вылечили?» — белокурый (Мышкин — Н. А.) отвечал, что «нет, не вылечили».

— Хе! Денег, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь верим,— язвительно заметил черномазый.

— Истинная правда! — ввязался в разговор дурно одетый господин, нечто вроде заскорузлого в подъячестве чиновника,— истинная правда-с, только все русские силы даром к себе переводят».

В России есть мнение: Швейцария — это место, где все продается и покупается:

«Фантазия, что идиота можно научить уму в Швейцарии, впрочем, логическая: тунеядцу и проприетеру естественно вообразить, что за деньги даже и ум на рынке можно купить, тем более в Швейцарии».

Имидж этот жив и сегодня; он влечет сюда «новых русских» в не меньшей степени, чем «ощущение свободы». Рекламы «продажи ума» немало в Интернете: «Виль — психиатрическая и психотерапевтическая клиника «Литтенхайд»; Монтре — клиника «Биотонус» (кризис личности, социальные и семейные проблемы, депрессия)» и т. д. Но нынешняя Швейцария и ненавязчиво предостерегает приехавших:

«Русских на вокзале в Берне узнают сразу: только они спрашивают, где тут найти Цветочную улицу. Каждый русский считает своим долгом отдать дань памяти профессора Плейшнера… Увы, нет в Берне Блюменштрассе, есть только маленькая кривенькая Блюменгассе — Цветочный переулок. Но цветов, действительно, в каждом бернском окне — не меряно. Плейшнеру тяжело пришлось бы разбираться, где стоит желанный цветок.

На улицах полно фонтанов с цветными статуями посередине. Самая знаменитая — «Пожиратель детей». Непослушных детишек водят туда посмотреть, что с ними случится, если они будут себя плохо вести. Поэтому непослушных детей в Берне мало» (www.tolik-inga.ru).

Свобода пожирает своих детей. Эйфорию освобождения от России им постепенно начинают отравлять отвращение к скучным аборигенам и ощущение тесноты. Это чувство, потом не оставляющее эмигранта даже на родине, точно выразил Николай Ставрогин — один из «бесов» Достоевского:

«Прошлого года я, как Герцен, записался в граждане кантона Ури. Там я уже купил маленький дом. У меня еще есть двенадцать тысяч рублей; мы поедем и будем там жить вечно. Место очень скучное, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное».

«Идиота» и «Бесов» Федор Михайлович писал подряд, и место, куда «записался» Ставрогин, хорошо известно Мышкину. Последний вдруг обнаруживает, что оно настигло его и в доме генерала Епанчина:

«— Вот этот пейзаж я знаю; это вид швейцарский. Я уверен, что это место я видел: это в кантоне Ури…

— Очень может быть, хотя это и здесь куплено».

Теснота чужой, заемной мысли и пустота под ногами, по Достоевскому, убивают личность. Оттого и вешается «гражданин кантона Ури» на дверце шкафа, оттого пускает пулю в висок Свидригайлов из «Преступления и наказания», также уверявший, что едет в Швейцарию или в Америку (еще одна «страна свободы»!). «Жирно намыленный шелковый снурок» поднял Ставрогина до высоты символа русской эмиграции — М. Шишкин, тоже «записавшийся» в швейцарцы, не зря поминает сегодня Николая Всеволодовича:

«Что они как нация такое, гельветы до сих пор сами не определились. Один из их лозунгов: «Suisse n’existe pas» — Швейцарии нет. Моя книга родилась из ощущения пустоты под ногами. Ты не можешь существовать без истории страны, в которой ты живешь. И вот, чтобы не провалиться в пустоту, я написал историю моей страны, которой нет. Хотя после Ставрогина все мы в чем-то жители кантона Ури» (exlibris.ng.ru).

И то верно — праздному русскому человеку, взявшему на себя роль посредника свободы, ничего не остается здесь, как «ковыряясь в душе, находить гадости». Прототипы «бесов» и ковырялись; вот М. Бакунин пишет соратнику по Женеве Н. Огареву :

«Ты, мой друг, напрасно предаешься унынию и, ковыряя в своей душе, находишь в себе разные гадости. Нет сомнения, что всякий без исключения, кто захочет в себе ковыряться таким образом, найдет много неприличного. Но зачем предаваться излишнему ковырянию своего прошлого, своей души? Ведь это занятие совершенно бесполезное. Раскаяние хорошо, когда оно может что-то поправить. Если же оно этого сделать не может, то оно не только бесполезно, а вредно. Прошедшего не воротишь».

Огарев на свободе опустился до запоев (Герцен: «Николай Платонович разрушил себя, но руины грандиозны»). А Бакунин, в целом придерживаясь одного из своих главных, по словам Энгельса, принципов («Верность своему слову и т. п. вещи — просто буржуазные предрассудки, которыми истинный революционер в интересах дела должен всегда пренебрегать»), все же в глубине души не мог не ощущать «неприличие» и аморальность многих поступков, на которые так богата его биография.

Вообще оказывается, что возмездие за грязь в душе настигает в Швейцарии быстрее, чем где-либо. Сегодня «революционера» в области балета Вацлава Нижинского у нас считают соотечественником («Нижинский родился в Киеве в семье украинских танцоров»); здесь ему посвящают фестивали и статьи с заголовком «Гении рождаются в Киеве». Хотя родители-поляки крестили Вацлава уже в Варшаве, отчего не известен точно даже год его рождения (1889 или 1890). А вырос он типичным космополитом, неприглядные стороны жизни которого (и ее финал — 30 лет в психиатрической лечебнице) следовало бы знать, прежде чем объявлять Нижинского выражением национального гения. Даже у деликатного Шишкина понятно, что публика сочла аморальными претензии молодого мужчины-тыловика изобразить страдания погибших солдат :

«Знаменитый танцовщик В. Нижинский поселился в 1917 г. с женой и дочерью в Санкт-Морице. Измученный запутавшимися отношениями со стареющим Дягилевым и своей женой Ромолой, Нижинский пишет здесь в 1919 г. свой нашумевший «Дневник». Он называет себя «Клоуном Божиим» и отчаянно борется с наступающей душевной болезнью — пытается объяснить, что только разыгрывает сумасшедшего: «Я художник, но у меня нет труппы. Я счел, что получится интересный эксперимент, если все увидят, как хорошо я играю. Шесть недель я играл роль безумного, и вся деревня, и моя семья, и даже врачи поверили. За мной ухаживает санитар в маске массажиста».

Нижинский то принимает участие в саночных соревнованиях — мчится вниз, рискуя разбиться; то с крестом скитается по округе, призывая всех встречных идти в церковь; то принимается танцевать на горных кручах безумные импровизации. В январе 1919 г. он устраивает представление в отеле Сувретта-Хаус — собирается танцем выразить страдания молодых людей, погибших на войне. Перед выходом на сцену он говорит с трепетом жене: «Сегодня день моего соединения с Богом». Танец Нижинского публика не воспринимает. Многие в зале встают и уходят. Это его последнее выступление. Из Санкт-Морица жена увозит его в Цюрих, в психиатрическую лечебницу».

В Цюрих — одну из двух европейских столиц психиатрии, где находится знаменитый Институт психоанализа им. К. Г. Юнга, мы еще попадем ниже — раньше Нижинского. Хотя апологеты «звезды русского балета» винят в его безумии «людей из ближайшего окружения, беззастенчиво обворовывавших и постоянно предававших Нижинского», он сам выбрал это окружение, весь стиль жизни. Интересующихся деталями отсылаем на сайты www.russianexpress.net, www.sobkor.ru; здесь ограничимся сутью дела:

«Симпатичный и талантливый сын польских танцоров уже в 18 лет был принят в труппу Русского императорского балета (Мариинский театр); танцуя с М. Кшесинской, А. Павловой и другими примадоннами, Нижинский не уступал им в трактовке как мужских, так и женских образов».

Здесь из карьерных соображений «симпатичный юноша» вступает в интимные отношения сначала с «одним из великих князей», а затем с ведущим балетным импресарио Сергеем Дягилевым (1872–1929), организатором «Русских сезонов» в Париже. Дягилев, прозванный «Шиншиллой» за белую прядь в крашеных черных волосах, полностью подчиняет себе Нижинского еще и обещаниями огромных гонораров за гастроли. Вацлава после скандалов с полицией, вызванных весьма откровенными жестами на сцене, увольняют из Мариинки. Заграничная слава кружит голову, однако не приносит дивидендов:

«За рубежом Вацлав достиг вершин славы, но львиную долю прибыли от его выступлений забирал себе Дягилев. Тогда же он на правах хореографа стал указывать Нижинскому, как исполнять ведущие партии в любимых публикой балетах. Охваченный манией величия, Дягилев стал называть себя Богом Искусства, а Нижинского — своим учеником. Великий актер, считавший Дягилева наглой бездарью, не смог выдержать такого издевательства над музами и сам объявил себя Богом. Он так и подписывал свои письма — «Бог Нижинский».

Шиншилла жестко контролировал и личную жизнь Нижинского, что в конце концов толкнуло «посредника культур» на еще один роковой шаг:

«Дягилев был так упорен, что Нижинский отклонил любовное предложение Айседоры Дункан — в Венеции в 1909 г. она попросила Вацлава стать отцом ее будущего ребенка, но тот наотрез отказался. В 1913 г. в отместку Дягилеву, назойливые наставления которого доводили артиста до бешенства, он неожиданно заявил, что женится на Ромоле — красивой венгерке, крутившейся около танцоров русского балета («графине Пульской» — Н. А.). Свадьба состоялась 10.09.1913 г. во время гастролей в Южной Америке.

Дягилев, в ярости уволив Нижинского, несколько лет не разговаривал с ним и не отвечал на письма. Ромола возбудила против Шиншиллы иск на 500 тыс. франков за работу Нижинского в «Русском балете». Она выиграла тяжбу, но Дягилев так и не выплатил этих денег — теперь он делал все, чтобы вернуть Нижинского. Ромола «тянула» мужа в свою сторону, Дягилев — в свою».

Преуспели оба; сложилось, как говорят французы, menage a trois, не говоря уж о таком пустяке, что одновременно «жена гениального танцовщика постоянно ему изменяла с молодым психиатром, лечившим артиста от шизофрении». Нечего удивляться тому, что лечение оказалось долгим и безуспешным…

Эта история дала бы богатый материал не только психиатрам, но и Достоевскому — будь он жив. Но писатель сам post mortem стал объектом исследования Татьяны Розенталь (1885–1921) — русского психоаналитика швейцарской школы; одни датируют ее статью 1919 г. и именуют «Страдание и творчество Достоевского». Другие относят примечательное событие на год позже:

«В феврале 1920 г. вышел журнал «Вопросы психологии личности» со статьей г-жи Розенталь «Болезнь и творения Достоевского», где автор пытается найти взаимосвязи между психопатологическими качествами характера Достоевского и его творениями. С психоаналитической точки зрения в работе представлено очень много материала, но в теоретической части автор делает несколько неодобрительных замечаний по поводу фрейдовского психосексуального монизма, приписывающего сексуальности побуждающие силы для художественного творчества.

На основе богатого биографического и автобиографического материала автор показывает, что в своих произведениях Достоевский изображает собственное психическое состояние. По всем правилам фрейдовской техники автор тонко раскрывает эдипов комплекс, но его значение для всего творчества писателя отвергается: «Только в регрессивные периоды творчества фантазия творца возвращается к глубоким источникам детских впечатлений и создает из них образы. Психологические структуры самого раннего детства, которые у обычных людей или бесследно исчезают, или принимают безобидные формы неясных психических побуждений, проявлений ревности и воли к власти, у невропатических натур могут оставить более глубокие следы и часто начинают захватывать власть над всей жизнью»

Недовольство правоверного фрейдиста еретическими отклонениями Розенталь от канонов венского «гуру» понятно, но ведь училась Татьяна в Швейцарии (в 1901–1905, 1906–1911 гг.). А трещины в собственной психике она, вне сомнения, привозила в Альпы с родины — вместе с революционным тезисом о перспективности интеграции идей Фрейда и Маркса:

«Она была очень сложным человеком, и при несомненной огромной творческой одаренности была переполнена глубокой внутренней неудовлетворенностью. За мужественной внешностью и уверенными манерами, за острым интеллектом и ясным мышлением скрывалось постоянное внутреннее беспокойство, мягкая, романтическо-мистическая душа — томик стихов, который появился в Петербурге в 1917 г., лучше всего свидетельствует в пользу этого.

Серьезное обучение г-жа Розенталь начала в 17 лет. Тогда она мечтала о счастье народа и несколько раз прерывала учебу, чтобы участвовать в революционном движении. Г-жа Розенталь занимала важное место в еврейской социал-демократической партии, а во время революции 1905 г. была председателем студенческого союза Высших петербургских женских вузов, проявив себя темпераментным и одаренным оратором.

В 1906 г. она в расшатанном психическом состоянии возвратилась в Цюрих, где долго выбирала между медициной и юриспруденцией. Как она рассказывала, ей случайно попалось фрейдовское «Толкование сновидений», после чтения которого г-жа Розенталь испытала необычайное воодушевление, говорила о новых горизонтах, открывающихся в психологии, о нахождении истинного пути к самопознанию, обнаруженного Фрейдом: «К какой гармонии может привести соединение учений Фрейда и Маркса!»

В 1911 г., после сдачи экзаменов на степень доктора медицины, д-р Розенталь возвратилась в Петербург с прочным желанием распространять учение Фрейда. Она использовала любую возможность, чтобы в научных кругах рассказывать о психоанализе. Она была единственным активным психоаналитиком в Петербурге, и ей удалось поставить психоаналитическую работу на широкую практическую базу. Др Розенталь руководила поликлиникой для лечения психоневротических болезней в НИИ патологии мозга (основанном в 1919 г., руководитель — проф. Бехтерев) и лечила там больных психоаналитическими методами, читала лекции о психоанализе. Но свое самое сокровенное желание она реализовала осенью 1920 г., когда основала и стала руководить больницей для невропсихопатических детей. Д-р Розенталь лелеяла надежду на то, что сможет там в полной мере использовать лечебно-воспитательное воздействие психоаналитических методов. Все свои силы она посвятила деятельности этого учреждения» (psychoanalyse.narod.ru/rosental).

Другой источник дополняет эту характеристику важными деталями:

«В 1911 в журнале «Психотерапия» (Москва) Т. Розенталь опубликовала статью «Опасный возраст Карин Михаэлис в свете психоанализа», идеи которой докладывала на заседании Берлинского психоаналитического общества. С 1911 г. она — член и участник заседаний Венского психоаналитического общества, проводившихся в доме Фрейда. Выходцы из России составляли важную часть окружения Фрейда и его первых учеников; аналитики Вены, Цюриха и Берлина годами вели богатых русских пациентов.

В 1912 г. Татьяна Розенталь вернулась в Петербург. Следующий факт, который мы узнаем о ней — это участие в комитете по встрече Ленина, возвращавшегося в Россию в апреле 1917 г. С полным основанием можно предположить, что все то же глубинное стремление, все то же желание создавать «новую жизнь», привело эту замечательную женщину и в дом Фрейда, и на Финляндский вокзал» (www.wsws.org/ru/).

Но «гражданам кантона Ури» в России, напомним, тесно и посредники новых идей здесь кончают традиционно скверно:

«Недавно из Петербурга поступило печальное известие о смерти выдающегося русского психоаналитика, нашей коллеги г-жи д-ра Т. К. Розенталь. Она покончила с жизнью молодой (ей было всего 36 лет), успешно продвигавшейся в профессиональной карьере, матерью нежно любимого ею одаренного ребенка. Она стала жертвой собственных желаний и сил» (psychoanalyse.narod.ru/rosental).

Так Розенталь, копируя Ставрогина, доказала Фрейду, что зов Танатоса для русских швейцарцев по меньшей мере не слабее зова Эроса. Еще один довод в пользу этого — из жизни наших террористов, доставлявших немалую долю доходов психиатрам альпийской республики. Один из руководителей боевой организации эсеров Б. Савинков, «челночивший» между Россией и Швейцарией, познакомился с новой подопечной в Женеве, куда она приехала «подлечиться» :

«Татьяна Александровна Леонтьева, живя в Женеве, предложила свои услуги боевой организации. С первого же слова в Леонтьевой чувствовалась неисчерпаемая преданность революции и готовность во имя ее на жертву. Особенно понравилась она Каляеву, я же верил его чутью, и потому высказался за прием ее в члены организации. Белокурая, стройная, со светлыми глазами, она по внешности напоминала светскую барышню, какою и была на самом деле.

Леонтьева могла быть полезной делу террора не только своей готовностью отдать за него жизнь. Дочь якутского вице-губернатора, аристократка по матери, связанная с богатым и чиновным Петербургом, она могла надеяться быть представленной ко двору и получить звание фрейлины. Она еще ни в каких революционных делах замешана не была, и в глазах полиции не могла казаться опасной. Это давало нам возможность иметь из хорошего источника сведения о министрах и великих князьях. Предполагалось поэтому, что ее роль пока и ограничится упрочением ее петербургских связей и сообщением нам таких сведений.

Однако вскоре положение Татьяны в большом свете укрепилось настолько, что ей было предложено продавать цветы на одном из придворных балов, где бывает царь. Бал этот должен был состояться в двадцатых числах декабря 1904 г. Леонтьева предложила убить царя на балу. Последний, однако, был отменен.

Убедившись, что в моем присутствии в Петербурге нет необходимости, я решил съездить в феврале 1905 г. в Женеву, чтобы посоветоваться с Гапоном и Азефом о дальнейших боевых предприятиях. Перед отъездом я в последний раз видел Татьяну. Мы зашли с ней в один из больших ресторанов на Морской. Она жаловалась мне на свое тяжелое положение: ей приходилось встречаться и быть любезной с людьми, которых она считала своими врагами — с важными чиновниками и гвардейскими офицерами, в том числе и со знаменитым впоследствии усмирителем московского восстания Мином. Леонтьева, однако, выдерживала свою роль, скрывая даже от родителей свои революционные симпатии. Она ездила на балы и своим поведением старалась не выделяться из барышень ее круга, рассчитывая таким образом приобрести необходимые нам знакомства. В этой трудной роли она проявила много ума, находчивости и такта, и, слушая ее, я не раз вспоминал отзыв о ней Каляева: «Эта девушка — настоящее золото».

В Леонтьевой было много той сосредоточенной силы воли, которою была так богата Дора Бриллиант. Обе они были одного и того же — «монашеского» типа. Но Дора была печальнее и мрачнее; она не знала радости в жизни, смерть казалась ей заслуженной и долгожданной наградой. Леонтьева была моложе, радостнее и светлее. Она участвовала в терроре с радостным сознанием большой и светлой жертвы. Я убежден, что если бы ее судьба сложилась иначе, из нее выработалась бы одна из тех редких женщин, имена которых остаются в истории».

В планы Леонтьевой входило застрелить государя на следующем балу из револьвера, спрятанного в букете цветов. Однако уже 16 марта ее арестовали — за хранение динамита. Дальнейшие события Савинков, сознающий свою вину, излагает так :

«Дело в отношении большинства арестованных 16–17 марта было прекращено по манифесту 17 октября, а обвинение в отношении Леонтьевой — «за душевной болезнью», как сказано в официальном документе. Вскоре по выходе из Петропавловской крепости Татьяна уехала за границу, чтобы через Гоца отыскать боевую организацию. До меня и до Азефа дошло известие о ее желании снова работать. Мы высоко ценили Леонтьеву, но, не видя ее, не могли знать, насколько она оправилась от своей болезни. Посоветовавшись поправиться.

Но произошло досадное недоразумение. Леонтьева поняла мое письмо как отказ ей в работе, т. е. приписала мне то, чего я и думать не мог: она всегда была в моих глазах близким товарищем, и для меня был вопрос только в одном — достаточно ли она отдохнула после болезни? Поняв мое письмо как отказ боевой организации, Леонтьева примкнула к партии эсеров-максималистов. В августе 1906 г. в Швейцарии, в Интерлакене, во время завтрака она выстрелила в старика, сидевшего за соседним с нею столом, в уверенности, что перед нею бывший министр внутренних дел П. Н. Дурново. Произошла ошибка: старик оказался не Дурново, а французом по фамилии Мюллер.

с Азефом, я написал ей письмо, в котором просил ее пожить за границей, отдохнуть и

Покушение это не было личным делом Леонтьевой. Оно было организовано максималистами, и ответственность за печальную ошибку не может ложиться на нее целиком. В марте 1907 г. Леонтьеву судили в Туне швейцарским судом и приговорили к 4 годам тюремного заключения».

Швейцарские психиатры оплошали; нарастающее в душной атмосфере эмиграции безумие сыграло в нелепом теракте не меньшую роль, чем «ошибка» эсеров, жертвой которой пал 70-летний миллионер Шарль Мюллер из Парижа. Вскоре Леонтьева умерла, оставаясь «гражданкой кантона Ури».

После сказанного о Швейцарии не удивляет тот факт, что именно уроженка России Сабина Шпильрейн первой (опередив самого Фрейда!) сформулировала здесь фундаментальный постулат науки о безумии. Пациентка-истеричка, ученица (и любовница — как же без этого…) К. Г. Юнга, она в 1911 г. выступила с докладом «Деструкция как причина становления» на одной из «фрейдовских сред»:

«Именно на той «среде» ею и была высказана идея о неразрывной связи между Танатосом и Эросом — инстинктом смерти и инстинктом продолжения рода. Тогда Фрейд снисходительно выслушал выступление психоаналитика-новобранца, найдя его «логически стройным». Лишь годы спустя он впервые сам высказался о дуальной теории влечений, «забыв» при этом сослаться на то давнее выступление Шпильрейн, предвосхитившее его поздние мысли о влечении к смерти.

На Западе о Сабине Шпильрейн сегодня пишут книги, снимают фильмы, проводят научные конференции. На Бродвее даже идет мюзикл, в основу которого положены факты и домыслы об отношениях Шпильрейн, Юнга и Фрейда. В России же об этой женщине мало что известно. Даже в Ростове — городе, где она родилась, училась и погибла,— в перипетии ее личной и научной жизни посвящен узкий круг людей. Эта женщина — все еще тайна» (culture.pravda.ru).

Что делать — коренная Россия издавна не приемлет швейцарских идей; снивелировала она и «малышку» Сабину, хотя и иначе, чем ее подругу Розенталь… О жизни и смерти загадочной посредницы между Фрейдом и Юнгом, «матери психоанализа» (во всех смыслах!), как ее иногда величают,— речь впереди.

Литература

  1. Давыдов Ю. Омут // Пути в незнаемое. Сборник 17.— М.: Советский писатель, 1983.— С. 366–414.
  2. Шишкин М. Русская Швейцария. Литературно-исторический путеводитель // Дружба народов.— 2001.— № 4 (itogi.ru).
  3. Воспоминания террориста / Борис Савинков. Избранное.— М.: Новости-АПН, 1990.— С. 23–306.

Продолжение следует.

Все совершившиеся бесчинства и преступления обнаружились с чрезвычайною быстротой, гораздо быстрее, чем предполагал Петр Степанович. Началось с того, что несчастная Марья Игнатьевна в ночь убийства мужа проснулась пред рассветом, хватилась его и пришла в неописанное волнение, не видя его подле себя. С ней ночевала нанятая тогда Ариной Прохоровной прислужница. Та никак не могла ее успокоить и, чуть лишь стало светать, побежала за самой Ариной Прохоровной, уверив больную, что та знает, где ее муж и когда он воротится. Между тем и Арина Прохоровна находилась тоже в некоторой заботе: она уже узнала от своего мужа о ночном подвиге в Скворешниках. Он воротился домой часу уже в одиннадцатом ночи, в ужасном состоянии и виде; ломая руки, бросился ничком на кровать и всё повторял, сотрясаясь от конвульсивных рыданий: «Это не то, не то; это совсем не то!». Разумеется, кончил тем, что признался приступившей к нему Арине Прохоровне во всем — впрочем, только ей одной во всем доме. Та оставила его в постели, строго внушив, что «если хочет хныкать, то ревел бы в подушку, чтоб не слыхали, и что дурак он будет, если завтра покажет какой-нибудь вид». Она-таки призадумалась и тотчас же начала прибираться на всякий случай: лишние бумаги, книги, даже, может быть, прокламации, успела припрятать или истребить дотла. За всем тем рассудила, что собственно ей, ее сестре, тетке, студентке, а может быть, и вислоухому братцу бояться очень-то нечего. Когда к утру прибежала за ней сиделка, она пошла к Марье Игнатьевне не задумавшись. Ей, впрочем, ужасно хотелось поскорее проведать, верно ли то, что вчера испуганным и безумным шепотом, похожим на бред, сообщил ей супруг о расчетах Петра Степановича, в видах общей пользы, на Кириллова. Но пришла она к Марье Игнатьевне уже поздно: отправив служанку и оставшись одна, та не вытерпела, встала с постели и, накинув на себя что попало под руку из одежи, кажется очень что-то легкое и к сезону не подходящее, отправилась сама во флигель к Кириллову, соображая, что, может быть, он ей вернее всех сообщит о муже. Можно представить, как подействовало на родильницу то, что она там увидела. Замечательно, что она не прочла предсмертной записки Кириллова, лежавшей на столе, на виду, конечно в испуге проглядев ее вовсе. Она вбежала в свою светелку, схватила младенца и пошла с ним из дома по улице. Утро было сырое, стоял туман. Прохожих в такой глухой улице не встретилось. Она всё бежала, задыхаясь, по холодной и топкой грязи и наконец начала стучаться в дома; в одном доме не отперли, в другом долго не отпирали; она бросила в нетерпении и начала стучаться в третий дом. Это был дом нашего купца Титова. Здесь она наделала большой суматохи, вопила и бессвязно уверяла, что «ее мужа убили». Шатова и отчасти его историю у Титовых несколько знали; поражены были ужасом, что она, по ее словам всего только сутки родивши, бегает в такой одеже и в такой холод по улицам, с едва прикрытым младенцем в руках. Подумали было сначала, что только в бреду, тем более что никак не могли выяснить, кто убит: Кириллов или ее муж? Она, смекнув, что ей не верят, бросилась было бежать дальше, но ее остановили силой, и, говорят, она страшно кричала и билась. Отправились в дом Филиппова, и через два часа самоубийство Кириллова и его предсмертная записка стали известны всему городу. Полиция приступила к родильнице, бывшей еще в памяти; тут-то и оказалось, что она записки Кириллова не читала, а почему именно заключила, что и муж ее убит, — от нее не могли добиться. Она только кричала, что «коли тот убит, так и муж убит; они вместе были!». К полудню она впала в беспамятство, из которого уж и не выходила, и скончалась дня через три. Простуженный ребенок помер еще раньше ее. Арина Прохоровна, не найдя на месте Марьи Игнатьевны и младенца и смекнув, что худо, хотела было бежать домой, но остановилась у ворот и послала сиделку «спросить во флигеле, у господина, не у них ли Марья Игнатьевна и не знает ли он чего о ней?». Посланница воротилась, неистово крича на всю улицу. Убедив ее не кричать и никому не объявлять знаменитым аргументом: «засудят», она улизнула со двора. Само собою, что ее в то же утро обеспокоили, как бывшую повитуху родильницы; но немногого добились: она очень дельно и хладнокровно рассказала всё, что сама видела и слышала у Шатова, но о случившейся истории отозвалась, что ничего в ней не знает и не понимает. Можно себе представить, какая по городу поднялась суматоха. Новая «история», опять убийство! Но тут уже было другое: становилось ясно, что есть, действительно есть тайное общество убийц, поджигателей-революционеров, бунтовщиков. Ужасная смерть Лизы, убийство жены Ставрогина, сам Ставрогин, поджог, бал для гувернанток, распущенность вокруг Юлии Михайловны... Даже в исчезновении Степана Трофимовича хотели непременно видеть загадку. Очень, очень шептались про Николая Всеволодовича. К концу дня узнали и об отсутствии Петра Степановича и, странно, о нем менее всего говорили. Но более всего в тот день говорили «о сенаторе». У дома Филиппова почти всё утро стояла толпа. Действительно, начальство было введено в заблуждение запиской Кириллова. Поверили и в убийство Кирилловым Шатова и в самоубийство «убийцы». Впрочем, начальство хоть и потерялось, но не совсем. Слово «парк», например, столь неопределенно помещенное в записке Кириллова, не сбило никого с толку, как рассчитывал Петр Степанович. Полиция тотчас же кинулась в Скворешники, и не по тому одному, что там был парк, которого нигде у нас в другом месте не было, а и по некоторому даже инстинкту, так как все ужасы последних дней или прямо, или отчасти связаны были со Скворешниками. Так по крайней мере я догадываюсь. (Замечу, что Варвара Петровна, рано утром и не зная ни о чем, выехала для поимки Степана Трофимовича). Тело отыскали в пруде в тот же день к вечеру, по некоторым следам; на самом месте убийства найден был картуз Шатова, с чрезвычайным легкомыслием позабытый убийцами. Наглядное и медицинское исследование трупа и некоторые догадки с первого шагу возбудили подозрение, что Кириллов не мог не иметь товарищей. Выяснилось существование шатово-кирилловского тайного общества, связанного с прокламациями. Кто же были эти товарищи? О наших ни об одном в тот день и мысли еще не было. Узнали, что Кириллов жил затворником и до того уединенно, что с ним вместе, как объявлялось в записке, мог квартировать столько дней Федька, которого везде так искали... Главное, томило всех то, что из всей представлявшейся путаницы ничего нельзя было извлечь общего и связующего. Трудно представить, до каких заключений и до какого безначалия мысли дошло бы наконец наше перепуганное до паники общество, если бы вдруг не объяснилось всё разом, на другой же день, благодаря Лямшину. Он не вынес. С ним случилось то, что даже и Петр Степанович под конец стал предчувствовать. Порученный Толкаченке, а потом Эркелю, он весь следующий день пролежал в постели, по-видимому смирно, отвернувшись к стене и не говоря ни слова, почти не отвечая, если с ним заговаривали. Он ничего, таким образом, не узнал во весь день из происходившего в городе. Но Толкаченке, отлично узнавшему происшедшее, вздумалось к вечеру бросить возложенную на него Петром Степановичем роль при Лямшине и отлучиться из города в уезд, то есть попросту убежать: подлинно, что потеряли рассудок, как напророчил о них о всех Эркель. Замечу кстати, что и Липутин в тот же день исчез из города, еще прежде полудня. Но с этим как-то так произошло, что об исчезновении его узналось начальством лишь только на другой день к вечеру, когда прямо приступили с расспросами к перепуганному его отсутствием, но молчавшему от страха его семейству. Но продолжаю о Лямшине. Лишь только он остался один (Эркель, надеясь на Толкаченку, еще прежде ушел к себе), как тотчас же выбежал из дому и, разумеется, очень скоро узнал о положении дел. Не заходя даже домой, он бросился тоже бежать куда глаза глядят. Но ночь была так темна, а предприятие до того страшное и многотрудное, что, пройдя две-три улицы, он воротился домой и заперся на всю ночь. Кажется, к утру он сделал попытку к самоубийству; но у него не вышло. Просидел он, однако, взаперти почти до полудня и — вдруг побежал к начальству. Говорят, он ползал на коленях, рыдал и визжал, целовал пол, крича, что недостоин целовать даже сапогов стоявших пред ним сановников. Его успокоили и даже обласкали. Допрос тянулся, говорят, часа три. Он объявил всё, всё, рассказал всю подноготную, всё, что знал, все подробности; забегал вперед, спешил признаниями, передавал даже ненужное и без спросу. Оказалось, что он знал довольно и довольно хорошо поставил на вид дело: трагедия с Шатовым и Кирилловым, пожар, смерть Лебядкиных и пр. поступили на план второстепенный. На первый план выступали Петр Степанович, тайное общество, организация, сеть. На вопрос: для чего сделано столько убийств, скандалов и мерзостей? — он с горячею торопливостью ответил, что «для систематического потрясения основ, для систематического разложения общества и всех начал; для того, чтобы всех обескуражить и изо всего сделать кашу и расшатавшееся таким образом общество, болезненное и раскисшее, циническое и неверующее, но с бесконечною жаждой какой-нибудь руководящей мысли и самосохранения, — вдруг взять в свои руки, подняв знамя бунта и опираясь на целую сеть пятерок, тем временем действовавших, вербовавших и изыскивавших практически все приемы и все слабые места, за которые можно ухватиться». Заключил он, что здесь, в нашем городе, устроена была Петром Степановичем лишь первая проба такого систематического беспорядка, так сказать программа дальнейших действий, и даже для всех пятерок, — и что это уже собственно его (Лямшина) мысль, его догадка и «чтобы непременно попомнили и чтобы всё это поставили на вид, до какой степени он откровенно и благонравно разъясняет дело и, стало быть, очень может пригодиться даже и впредь для услуг начальства». На положительный вопрос: много ли пятерок? — отвечал, что бесконечное множество, что вся Россия покрыта сетью, и хотя не представил доказательств, но, думаю, отвечал совершенно искренно. Представил только печатную программу общества, заграничной печати, и проект развития системы дальнейших действий, написанный хотя и начерно, но собственною рукой Петра Степановича. Оказалось, что о «потрясении основ» Лямшин буквально цитовал по этой бумажке, не забыв даже точек и запятых, хотя и уверял, что это его только собственное соображение. Про Юлию Михайловну он удивительно смешно и даже без спросу, а забегая вперед, выразился, что «она невинна и что ее только одурачили». Но замечательно, что Николая Ставрогина он совершенно выгородил из всякого участия в тайном обществе, из всякого соглашения с Петром Степановичем. (О заветных и весьма смешных надеждах Петра Степановича на Ставрогина Лямшин не имел никакого понятия). Смерть Лебядкиных, по словам его, была устроена лишь одним Петром Степановичем, без всякого участия Николая Всеволодовича, с хитрою целью втянуть того в преступление и, стало быть, в зависимость от Петра Степановича; но вместо благодарности, на которую несомненно и легкомысленно рассчитывал, Петр Степанович возбудил лишь полное негодование и даже отчаяние в «благородном» Николае Всеволодовиче. Закончил он о Ставрогине, тоже спеша и без спросу, видимо нарочным намеком, что тот чуть ли не чрезвычайно важная птица, но что в этом какой-то секрет; что проживал он у нас, так сказать, incognito, что он с поручениями и что очень возможно, что и опять пожалует к нам из Петербурга (Лямшин уверен был, что Ставрогин в Петербурге), но только уже совершенно в другом виде и в другой обстановке и в свите таких лиц, о которых, может быть, скоро и у нас услышат, и что всё это он слышал от Петра Степановича, «тайного врага Николая Всеволодовича». Сделаю нотабене. Два месяца спустя Лямшин сознался, что выгораживал тогда Ставрогина нарочно, надеясь на протекцию Ставрогина и на то, что тот в Петербурге выхлопочет ему облегчение двумя степенями, а в ссылку снабдит деньгами и рекомендательными письмами. Из этого признания видно, что он имел действительно чрезмерно преувеличенное понятие о Николае Ставрогине. В тот же день, разумеется, арестовали и Виргинского, а сгоряча и весь дом. (Арина Прохоровна, ее сестра, тетка и даже студентка теперь давно уже на воле; говорят даже, что и Шигалев будто бы непременно будет выпущен в самом скором времени, так как ни под одну категорию обвиняемых не подходит; впрочем, это всё еще только разговор). Виргинский сразу и во всем повинился: он лежал больной и был в жару, когда его арестовали. Говорят, он почти обрадовался: «С сердца свалилось», — проговорил он будто бы. Слышно про него, что он дает теперь показания откровенно, но с некоторым даже достоинством и не отступает ни от одной из «светлых надежд» своих, проклиная в то же время политический путь (в противоположность социальному), на который был увлечен так нечаянно и легкомысленно «вихрем сошедшихся обстоятельств». Поведение его при совершении убийства разъясняется в смягчающем для него смысле, кажется и он тоже может рассчитывать на некоторое смягчение своей участи. Так по крайней мере у нас утверждают. Но вряд ли возможно будет облегчить судьбу Эркеля. Этот с самого ареста своего всё молчит или по возможности извращает правду. Ни одного слова раскаяния до сих пор от него не добились. А между тем он даже в самых строгих судьях возбудил к себе некоторую симпатию — своею молодостью, своею беззащитностью, явным свидетельством, что он только фанатическая жертва политического обольстителя; а более всего обнаружившимся поведением его с матерью, которой он отсылал чуть не половину своего незначительного жалованья. Мать его теперь у нас; это слабая и больная женщина, старушка не по летам; она плачет и буквально валяется в ногах, выпрашивая за сына. Что-то будет, но Эркеля у нас многие жалеют. Липутина арестовали уже в Петербурге, где он прожил целых две недели. С ним случилось почти невероятное дело, которое даже трудно и объяснить. Говорят, он имел и паспорт на чужое имя, и полную возможность успеть улизнуть за границу, и весьма значительные деньги с собой, а между тем остался в Петербурге и никуда не поехал. Некоторое время он разыскивал Ставрогина и Петра Степановича и вдруг запил и стал развратничать безо всякой меры, как человек, совершенно потерявший всякий здравый смысл и понятие о своем положении. Его и арестовали в Петербурге где-то в доме терпимости и нетрезвого. Носится слух, что теперь он вовсе не теряет духа, в показаниях своих лжет и готовится к предстоящему суду с некоторою торжественностью и надеждою (?). Он намерен даже поговорить на суде. Толкаченко, арестованный где-то в уезде, дней десять спустя после своего бегства, ведет себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит всё, что знает, себя не оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен покраснобайничать; много и с охотою говорит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных (?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта. Он тоже, слышно, намерен поговорить на суде. Вообще он и Липутин не очень испуганы, и это даже странно. Повторяю, дело это еще не кончено. Теперь, три месяца спустя, общество наше отдохнуло, оправилось, отгулялось, имеет собственное мнение и до того, что даже самого Петра Степановича иные считают чуть не за гения, по крайней мере «с гениальными способностями». «Организация-с!» — говорят в клубе, подымая палец кверху. Впрочем, всё это очень невинно, да и немногие говорят-то. Другие, напротив, не отрицают в нем остроты способностей, но при совершенном незнании действительности, при страшной отвлеченности, при уродливом и тупом развитии в одну сторону, с чрезвычайным происходящим от того легкомыслием. Относительно нравственных его сторон все соглашаются; тут уж никто не спорит. Право, не знаю, о ком бы еще упомянуть, чтобы не забыть кого. Маврикий Николаевич куда-то совсем уехал. Старуха Дроздова впала в детство... Впрочем, остается рассказать еще одну очень мрачную историю. Ограничусь лишь фактами. Варвара Петровна по приезде остановилась в городском своем доме. Разом хлынули на нее все накопившиеся известия и потрясли ее ужасно. Она затворилась у себя одна. Был вечер; все устали и рано легли спать. Поутру горничная передала Дарье Павловне, с таинственным видом, письмо. Это письмо, по ее словам, пришло еще вчера, но поздно, когда все уже почивали, так что она не посмела разбудить. Пришло не по почте, а в Скворешники через неизвестного человека к Алексею Егорычу. А Алексей Егорыч тотчас сам и доставил, вчера вечером, ей в руки, и тотчас же опять уехал в Скворешники. Дарья Павловна с биением сердца долго смотрела на письмо и не смела распечатать. Она знала от кого: писал Николай Ставрогин. Она прочла надпись на конверте: «Алексею Егорычу с передачею Дарье Павловне, секретно». Вот это письмо, слово в слово, без исправления малейшей ошибки в слоге русского барича, не совсем доучившегося русской грамоте, несмотря на всю европейскую свою образованность:

«Милая Дарья Павловна,

Вы когда-то захотели ко мне „в сиделки“ и взяли обещание прислать за вами, когда будет надо. Я еду через два дня и не ворочусь. Хотите со мной? Прошлого года я, как Герцен, записался в граждане кантона Ури, и этого никто не знает. Там я уже купил маленький дом. У меня еще есть двенадцать тысяч рублей; мы поедем и будем там жить вечно. Я не хочу никогда никуда выезжать. Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное. Я потому, что продавался маленький дом. Если вам не понравится, я продам и куплю другой в другом месте. Я нездоров, но от галюсинаций надеюсь избавиться с тамошним воздухом. Это физически; а нравственно вы всё знаете; только всё ли? Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не всё. Даже вам не всё! Кстати, подтверждаю, что совестью я виноват в смерти жены. Я с вами не виделся после того, а потому подтверждаю. Виноват и пред Лизаветой Николаевной; но тут вы знаете; тут вы всё почти предсказали. Лучше не приезжайте. То, что я зову вас к себе, есть ужасная низость. Да и зачем вам хоронить со мной вашу жизнь? Мне вы милы, и мне, в тоске, было хорошо подле вас: при вас при одной я мог вслух говорить о себе. Из этого ничего не следует. Вы определили сами „в сиделки“ — это ваше выражение; к чему столько жертвовать? Вникните тоже, что я вас не жалею, коли зову, и не уважаю, коли жду. А между тем и зову и жду. Во всяком случае, в вашем ответе нуждаюсь, потому что надо ехать очень скоро. В таком случае уеду один. Я ничего от Ури не надеюсь; я просто еду. Я не выбирал нарочно угрюмого места. В России я ничем не связан — в ней мне всё так же чужое, как и везде. Правда, я в ней более, чем в другом месте, не любил жить; но даже и в ней ничего не мог возненавидеть! Я пробовал везде мою силу. Вы мне советовали это, „чтоб узнать себя“. На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. На ваших глазах я снес пощечину от вашего брата; я признался в браке публично. Но к чему приложить эту силу — вот чего никогда не видел, не вижу и теперь, несмотря на ваши ободрения в Швейцарии, которым поверил. Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не могут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет. Это чтобы не подумали вы, что я еду в Ури с какими-нибудь надеждами. Я по-прежнему никого не виню. Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы; но я не люблю и не хотел разврата. Вы за мной в последнее время следили. Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам? Но вы напрасно боялись: я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешного, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что все-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними. Судите, до какой степени мне было легко и сколько я метался! Друг милый, создание нежное и великодушное, которое я угадал! Может быть, вы мечтаете дать мне столько любви и излить на меня столько прекрасного из прекрасной души вашей, что надеетесь тем самым поставить предо мной наконец и цель? Нет, лучше вам быть осторожнее: любовь моя будет так же мелка, как и я сам, а вы несчастны. Ваш брат говорил мне, что тот, кто теряет связи с своею землей, тот теряет и богов своих, то есть все свои цели. Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Всё всегда мелко и вяло. Великодушный Кириллов не вынес идеи и — застрелился; но ведь я вижу, что он был великодушен потому, что не в здравом рассудке. Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить идее в той степени, как он. Я даже заняться идеей в той степени не могу. Никогда, никогда я не могу застрелиться! Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, — последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния. Простите, что так много пишу. Я опомнился, и это нечаянно. Этак ста страниц мало и десяти строк довольно. Довольно и десяти строк призыва „в сиделки“. Я, с тех пор как выехал, живу на шестой станции у смотрителя. С ним я сошелся во время кутежа пять лет назад в Петербурге. Что там я живу, никто не знает. Напишите на его имя. Прилагаю адрес.

Николай Ставрогин».

Дарья Павловна тотчас же пошла и показала письмо Варваре Петровне. Та прочитала и попросила Дашу выйти, чтоб еще одной прочитать; но что-то очень скоро опять позвала ее. — Поедешь? — спросила она почти робко. — Поеду, — ответила Даша. — Собирайся! Едем вместе! Даша посмотрела вопросительно. — А что мне теперь здесь делать? Не всё ли равно? Я тоже в Ури запишусь и проживу в ущелье... Не беспокойся, не помешаю. Начали быстро собираться, чтобы поспеть к полуденному поезду. Но не прошло получаса, как явился из Скворешников Алексей Егорыч. Он доложил, что Николай Всеволодович «вдруг» приехали поутру, с ранним поездом, и находятся в Скворешниках, но «в таком виде, что на вопросы не отвечают, прошли по всем комнатам и заперлись на своей половине...». — Я помимо их приказания заключил приехать и доложить, — прибавил Алексей Егорыч с очень внушительным видом. Варвара Петровна пронзительно поглядела на него и не стала расспрашивать. Мигом подали карету. Поехала с Дашей. Пока ехали, часто, говорят, крестилась. На «своей половине» все двери были отперты, и нигде Николая Всеволодовича не оказалось. — Уж не в мезонине ли-с? — осторожно произнес Фомушка. Замечательно, что следом за Варварой Петровной на «свою половину» вошло несколько слуг; а остальные слуги все ждали в зале. Никогда бы они не посмели прежде позволить себе такого нарушения этикета. Варвара Петровна видела и молчала. Взобрались и в мезонин. Там было три комнаты; но ни в одной никого не нашли. — Да уж не туда ли пошли-с? — указал кто-то на дверь в светелку. В самом деле, всегда затворенная дверца в светелку была теперь отперта и стояла настежь. Подыматься приходилось чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице. Там была тоже какая-то комнатка. — Я не пойду туда. С какой стати он полезет туда? — ужасно побледнела Варвара Петровна, озираясь на слуг. Те смотрели на нее и молчали. Даша дрожала. Варвара Петровна бросилась по лесенке; Даша за нею; но едва вошла в светелку, закричала и упала без чувств. Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: «Никого не винить, я сам». Тут же на столике лежал и молоток, кусок мыла и большой гвоздь, очевидно припасенный про запас. Крепкий шелковый снурок, очевидно заранее припасенный и выбранный, на котором повесился Николай Всеволодович, был жирно намылен. Всё означало преднамеренность и сознание до последней минуты. Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство.

Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.